— Больше подробностей, — сказал Дзержинский, когда они вышли из вагона. — Нужны факты: занижение расценок, произвол администрации. Меньше общих слов. Я назову тебе адреса двух наших запасных явок, Казимеж: Пивна, шесть, спросить Збышка Лемеха, передать ему привет от Переплетчика, и вторая: Грушова, пять, третий этаж, передашь привет от Беса пану Зыгмунду. Тщательно проверься. Если будет хоть капля подозрения — не ходи. Коли подойдешь чисто, получи у товарищей материалы, спрячь как следует, при опасности выбрось, уничтожь, съешь
— все, что угодно, только это не должно попасть в чужие руки, Казимеж: я не хочу скрывать от тебя, ты получишь материалы Главного Правления партии, в высшей мере секретные, в них — жизнь многих товарищей. Теперь договоримся на будущее: если обнаружил слежку, понял, что оторваться не можешь, чувствуешь опасность, — уходи любыми путями, бегом, как угодно, только немедленно предупреждай всех остальных, особенно товарищей, работающих в типографии и на складах литературы. Все ясно?
— Все.
— Пароль запомнил?
— Да. Через два часа буду на явке, — ответил Казимеж.
— Не успеешь.
— А я бегом, — улыбнулся юноша, — я специально тренируюсь: курьер партии должен быть стремительным.
Дзержинский, замотав филеров, успел на явку вовремя, оглядел собравшихся, сразу же приступил к делу:
— Товарищи, программа нашего заседания обговорена заранее: объединение с русской социал-демократией. Главное правление партии решило провести собрания на заводах и в мастерских для разъяснения нашей позиции по этому вопросу.
Дзержинский обладал редкостным качеством — он умел сжато, но в то же время емко объяснять исторический процесс, он говорил о нем как о чем-то живом, постоянно меняющемся, материальном, поэтому слушали его всегда с интересом.
— Я начну отсчет событийности с «кровавого воскресенья», с января девятьсот пятого. Поднялась Москва, Варшава, Минск, Баку, Лодзь, Харьков, Рига, Ростов-на-Дону, вся страна очнулась, зашевелилась, а потом хлынула на улицы. Об этом, конечно,, в газетах не очень-то печатали, говорили сквозь зубы; бедные журналисты, работающие в легальной прессе, никогда еще так не были революционизированы — сам царь запрещал им сообщать новости, то есть выполнять их прямую работу. Манифестации и забастовки, гнев трудящихся, а не речи либеральных буржуа загнали царя в угол, доказали предметно, что по-старому жить более мы не намерены. Восемнадцатого февраля царь опубликовал свой манифест сенату и рескрипт министру Булыгину: «Я вознамерился отныне с божьей помощью привлекать достойнейших, доверием народа облеченных людей к участию в обсуждении законодательных предположений при незыблемости основных законов империи. Да благословит господь начинание мое и да поможет вам исполнить оное успешно на благо богом вверенного мне народа». После манифеста царя Булыгин издал свой указ, в коем предписывал жандармским службам: «Иметь секретное наблюдение за всеми обсуждениями, кем бы они ни проводились. Председательствующие на собраниях будут привлекаться к строжайшей ответственности, коли нарушат свои обязанности, позволив безбрежные словопрения». Следовательно, Булыгин не верил даже легальным председательствующим — земским лидерам, фабричным тузам, банковским воротилам, которые об одном лишь и думали: как бы поосторожней скорректировать власть, как бы ненадежнее поддержать самодержавие, как бы навести на него европейские румяна. Именно эти общественные силы организовались ныне в две партии — кадетскую, конституционно-демократическую и ту, которая ныне стала октябристской. Если к октябристам типа Гучкова и Шипова отношение большевиков и меньшевиков в общем-то однозначное — не по пути, союза, даже временного, быть не может, то по поводу кадетов Милюкова мнения разделились: Ленин считает, что они не могут быть союзниками рабочего класса и крестьянства — даже временными, в то время как Плеханов убежден, что союз с ними не только возможен — нужен. |