— Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, — я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, — так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец — в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, — тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская…
— На выборах ЦК были? — спросил Дзержинский.
— Приходилось.
— Он, Ленин, назвал мою кандидатуру…
— Под псевдонимом, ясно?
— Конечно… «Доманский»… Я тогда сидел в тюрьме…
Горький рассмеялся:
— Вот бы о чем писать… Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах…
… Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли.
Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил:
— Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец. Сметки человек ловкой, в деле — хваток и смел, а говорит — с оглядкой… Даже здесь, за тысячи верст от России, всего страшится… Каждое неосторожное словцо рождает паузу, думает — как бы подправить его, сделать спокойным, привычным любому уху. Но — характер-то неудержим, анархия, несет… «Живем, говорит, без заранее обдуманного намерения, как господь на душу положит, ухабисто и тряско — то вправо кинет, то налево мотнет. Раскачались у нас все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум есть, а дела не видно… Черносотельник нам, людям дела, не нужен, вреден весьма. Почему? Да оттого как левый революционер побывал, набросал там всяких разных намеков и ушел, а правый — всегда с нами и шумит в очень неприятном смысле. Скажем, еврей. Сейчас: „Почему еврей?! Измена! “ А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клепкой для винных бочек приехал, и — как не разрешено ему свободно ездить, так он несколько и скрывается… То же и с немцем: „Почему немец?! “ Не хорошо-с… »
Горький сделал маленький глоток терпкого вина — чистый виноградный сок, — заметил:
— Русского б человека таким нектаром поить, а не водкой… Здесь ведь больше полустакана за день не пьют, и то — разбавляя водой, поэтому пьяных нет, а кураж — всегда пожалуйста, ощущение алкоголя имеет место быть, хотя всего пять градусов, ни до ног, ни до головы не доходит, услада дружеского застолья…
— У нас пьют оттого, что занятия людям нет, — заметил Дзержинский. |