Если же болванка начнет ездить – укрепить ее, удержать на месте длинным костылем, создать ровную подкладку для чугунного полотна. Рельсы не должны были провисать и шлепать пузом по насыпи, за это можно было получить дополнительный срок – до двадцати пяти лет.
Выше двадцати пяти был только расстрел.
Над работающими зеками висели плотные серые облака, смещались то в одну сторону, то в другую. Это никак не мог отстать от людей гнус – самое страшное из всего, что имелось на севере. Вчера Егорунин увидел в тундре мертвую важенку – молодую олениху. Гнус заел ее до смерти, выпил кровь, и важенка погибла. Егорунин покрутился около нее, примерялся и так и этак, прикидывал, как пустить ее в котел, но отступился – олениха уже начала разлагаться. От одного килограмма гнилого мяса мог протянуть ноги весь четвертый барак.
Несколько женщин железными крючьями подтянули к Китаеву тяжелую шпалу, оставили на обочине насыпи и отцепились от нее; одна из зечек, широкая в кости, с угрюмым взглядом, выругалась матом. Видать, это была старшая…
Двое изможденных женщин привычно потянулись за ней, а третья, совсем еще девчонка, с большими карими глазами и бледным усталым ртом, молча опустилась на землю.
Обессиленно помотала головой:
– Не могу!
Услышав этот всхлип, Китаев поспешно огляделся – как там охрана, не видит ли? Охранники скучковались метрах в семидесяти на небольшом каменном взгорке, балагурили, рассказывали что-то друг другу. Среди них находился и Сташевский со старой облезлой винтовкой и брезентовым подсумком, повешенным на брезентовый же ремень, а вот пряжка на этом захудалом поясе блестела, посверкивала ясным золотом, будто на ремне настоящем, кожаном: начинающий вохровец не поленился, надраил ее от души… Подсумок был туго набит патронами, тяжело оттягивал ремень. Сташевский смеялся, были видны его серебряные зубы.
Раньше Китаев не замечал, что у земляка металлические зубы. Наверное, потому не замечал, что Сташевский никогда не улыбался и тем более не смеялся – зеку не до этого.
Тумака этой обессилевшей девчонке может дать только бригадирша. Но та уже удалилась метров на двадцать, шагала хоть и устало, но широко, вразвалку. Походка у нее была мужицкая, и ноги были мужицкие, с чуть вывернутыми разбитыми ступнями. В ходьбе бригадирша опиралась на железный крюк как на костыль, шла, опустив голову, думу какую-то свою, – непростую, тайную, – думала.
Еще раз оглядевшись – не хотелось получать удара прикладом по шее от «друга», младшего сержанта Житнухина, – Китаев поспешно переместился к плачущей девчонке.
– Ты чего, ты чего, – забормотал он сиплым задыхающимся голосом, – подымайся! Иначе… Как бы беды не было. Подымайся!
Та, подергав подбито головой, будто умирающий заяц, ткнулась лицом в коленки. Проскулила обреченно:
– Пусть они меня убьют – не могу больше.
– Дура! – грубо выпалил Китаев. – Убивать на виду у всех тебя не станут, побоятся… А вот в карцер засадят надежно – в здешних условиях это все равно, что живьем лечь в могилу. Вставай, дура! – он подхватил девчонку руками под мышки и рывком, потратив на это едва ли не все силы, поставил на ноги.
Девчонка несколько мгновений стояла косо, опасно покачиваясь, грозясь свалиться на землю, но все-таки не свалилась, преодолела себя и неровной походкой, заваливаясь то на один бок, то на другой, поплелась следом за своими товарками.
Облегченно вздохнув, Китаев проводил ее взглядом и вернулся к шпалам, один вид которых вызывал у него слабость и приступы желудочной боли.
– Ты чего? – спросил Егорунин. – Влюбился, что ли?
– Влюбился – не влюбился – это дело такое… Как в анекдоте про дистрофика, которого чуть не раздавила муха. |