Изменить размер шрифта - +
В конце концов я не выдержал, подошел и положил руку на плечо Павла.

— За что ты здесь? — спросил я.

Он явно был готов расплакаться, но его лицо, когда он обернулся ко мне, было лицом человека, изо всех сил старающегося держать себя в руках и не поддаваться эмоциям. Он ничего не сказал, а просто стоял и смотрел на меня, с выражением отчаянной муки — как если бы и впрямь волк вгрызался в его внутренности.

— И у этого тоже была бомба, — устало сказал Фостер. — Вот засранцы! Чего они, интересно мне знать, хотят этим добиться? Этот швырнул свою в церковный двор, на перекрестке. Должно быть, хотел нас всех этим перепугать до полусмерти.

— Ты в ЭОКА? — спросил я.

— Мы все и есть — ЭОКА. Весь Кипр, — ответил он тихо и сдержанно. — Если он хочет знать, почему я швырнул бомбу в церковный двор, скажите ему, что это потому, что я трус. Я ни на что не годен. Но другие не похожи на меня. Они не струсят.

И я вдруг понял, что чувство, которое я поначалу принял за ненависть ко мне, к самому факту моего здесь присутствия, на деле было совсем другим: это было чувство стыда.

— А почему ты трус?

У него на глаза опять навернулись слезы, и он торопливо сглотнул.

— Я должен был бросить бомбу в дом, но там в саду играли маленькие дети. И я не смог. Я бросил ее в церковный двор.

Вот он, юношеский эготизм! Больше всего на свете этот мальчик переживал из-за того, что оказался не способен подчиниться приказу. Для юношей, воспитанных в христианском обществе, превратиться за несколько дней в террориста — задача совсем непростая; в каком-то смысле та дилемма, что стояла перед ним, стояла и перед всеми греками-киприотами. Если бы Франгосу дали пистолет и приказали застрелить меня, то нажать на курок он бы попросту не смог: в этом я уверен.

— Так значит, ты расстроен тем, что не убил двоих детей? — спросил я. — Ты не просто дурак, ты дурак с вывихнутыми мозгами!

Он сморгнул, и глаза у него сверкнули.

— На войне как на войне, — сказал он.

И я ушел, не сказав ему больше ни слова.

Я пообщался с двумя делегациями, по три человека в каждой, выбранных для того, чтобы представлять интересы своего барака. Жаловаться им, по сути, было не на что, хотя возмущались они всем, что только в голову могло прийти, и весьма горячо. Я слушал их, пока они не устали, и под конец записал список жалоб; самая серьезная из них была такова: теснота в бараках мешает заключенным готовиться к экзаменам! Большинство в этом году должно было сдавать выпускные на аттестат зрелости. Когда я сказал об этом Фостеру, он бросил руль и зажал уши обеими руками.

— Прекратите! — отчаянно взмолился он. — Ничего больше не хочу об этом слышать. Они же все сумасшедшие. Я больше так не могу. Сперва они бросают бомбу, а после этого собираются спокойно идти в школу и сдавать выпускные экзамены: а я, получается, фашист, потому что не позволяю им это сделать!

Он застонал и принялся раскачиваться из стороны в сторону.

— Я чувствую себя кем-то вроде тюремной няньки. Неужели все греки такие же ненормальные, как эти засранцы?

Ответ мог быть только один: да.

— Ну, значит, мне вообще тут делать нечего, — сказал Фостер, — и чем быстрее я вернусь обратно в Британию, тем лучше.

Должен признаться, я понимал его как никто другой.

Дни проходили в бессмысленных уличных беспорядках, под оголтелые вопли демагогов и радиокомментаторов; ночи — под звон бьющихся стекол и злобные разрывы маленьких ручных гранат. Начали показывать норов турки. Когда Сабри говорил о том, как складывается ситуация, глаза у него темнели и начинали метать искры.

Быстрый переход