Изменить размер шрифта - +
И не могу ее ногой двинуть, чтобы отошла прочь. Лейтенант Уарина и сержант Морте вытянулись в двух шагах от меня, шелохнешься – заметят. Ты, скотина, нельзя же так злоупотреблять моим положением. Куда там, никогда она так не усердствовала, трепала шнурок до тех пор, пока не порвала, и я почувствовал, что ноге стало просторно в ботинке. „Ну, – думаю, – добилась своего, теперь отстанет". Почему же ты не отвязалась, а, собака? Ты во всем и виновата! На том бы и успокоиться, нет, принялась за второй ботинок, будто понимает, что я не могу ни пальцем пошевельнуть, ни посмотреть на нее, а уж не то что отматерить как следует. И вот привели Каву. Идет меж двух солдат, словно на расстрел, бледный-бледный. У меня в животе забурчало и что-то к горлу подкатило. Кава, желтый как тыква, шагал между солдат, а они тоже дикари, все трое – на одно лицо, как близнецы, только что Кава – желтый, а они нет. Идут они по плацу, и все смотрят на них. Сделали полуоборот и шагают на месте, лицом к батальону, за несколько метров от полковника и лейтенантов. Я подумал: „Чего они все топают на месте?" – и понял, что они просто растерялись перед офицерами, не знают, что делать, а скомандовать „Стой, к ноге!" никто не догадался. Наконец выступил вперед Гамбоа, сделал знак рукой, и все трое вытянулись. Потом солдаты отступили на несколько шагов, и он остался одинешенек перед палачами и глаз не смеет поднять. „Братишка, не горюй, Кружок всегда с тобой, мы тебя любим, и мы еще за тебя отомстим. Сейчас он заплачет, – подумал я. – Не плачь, дикарь, не радуй этих подонков, держись твердо, стой прямо, не бойся, пускай знают наших. Ты не беспокойся, все это быстро кончится, ну улыбнись, вот увидишь – они позеленеют". Я чувствовал, что ребята клокочут, того и гляди взорвутся. Полковник опять заговорил, все ругал Каву, хотел доконать его, нет, это изувером надо быть, чтобы так истязать парня, вроде бы уж и так всласть накуражились. Советы ему давал – они нам давно оскомину набили; говорил, это все должно послужить ему хорошим примером; рассказывал про Леонсио Прадо, как он сказал чилийцам перед расстрелом: „Я сам скомандую солдатам", идиот слюнявый. Потом раздался звук трубы, и Пиранья – у него желваки ходуном ходили – подошел к Каве, и я подумал: „Сейчас заплачу от злости", а проклятая Худолайка все треплет и треплет шнурок и обшлага брюк. За все заплатишь, тварь неблагодарная, еще пожалеешь. Держись, дикарь, сейчас будет самое страшное, зато потом пойдешь спокойненько на улицу и – ни тебе военных, ни погонов, ни дежурных. Кава стоял неподвижно, у него лицо всегда такое темное, а тут – белое как мел, и даже издали было видно, как дрожит у него подбородок. Ничего, выстоял. С места не двинулся и не заплакал, когда Пиранья сорвал с него нашивки на берете и на петлицах, а потом эмблему на кармане, всего распотрошили, всю форму изодрали и снова задудели в трубу, два солдата стали по бокам – шагом марш на месте. Кава еле ноги передвигал. Потом зашагали к плацу. Мне пришлось скосить глаза, чтобы видеть, как он уходит. Трудно было бедняге держать шаг, все спотыкался и голову опускал на грудь, смотрел, наверное, как разделали гимнастерку. Солдаты, наоборот, ноги чуть не задирали, перед полковником выслуживались. Потом они скрылись за стеной, и я подумал: „Ну все, Худолайка, теперь держись, сжевала мои ноги – сейчас я с тобой за все рассчитаюсь", но нас продержали еще в строю, потому что полковник опять завелся про героев. А ты, наверное, стоишь у остановки автобуса и смотришь в последний раз на проходную. Не забывай нас, а если и забудешь – все равно твои друзья из Кружка не забудут тебя, отомстят. Ты больше не кадет, ты теперь обыкновенный штатский, встретишь лейтенанта или капитана, и не нужно отдавать честь, Уступать ему место или, там, дорогу… Худолайка, почему бы уж тебе не подпрыгнуть и не вцепиться мне в галстук или в нос, делай что хочешь, не стесняйся – будь как дома.
Быстрый переход