Изменить размер шрифта - +
Если судить по внешнему облику, никаких иностранных аналогов. На обороте этой карточки значится: babushka – на всех без исключения языках.

Другое дело, что русские babushki носят передники. Но передника я как раз таки не помню. Зато могу проследить еще одно отличие от бабушки с картонки. Та наверняка была у мамы на подхвате. А моя бабушка Дуня – нет. Разве что перед праздниками. Да и то с разбором. Могла, например, испечь куличи. Или жаворонков с глазами-изюминками. Или – в будни – сварит гречневую кашу и упрячет чугунок под подушку. Та-то, картонная, небось, не вылезала из кухни: жарила, парила, варила. Впрочем, что мне до нее! У меня была своя бабушка. Которая не имела ничего общего с правильной, советской, во всех ее – расставим точки над i – существительных-испостасях: ни с картонной бабушкой, ни с самой властью.

Чтобы в дальнейшем не возникло лишних вопросов: никаких дворянских корней и прочих благоглупостей, модных по теперешним временам. Из простой крестьянской семьи. Ее мать (мамина прабабушка), Федора Ивановна, застала крепостное право в том смысле, что сама из крепостных. Семья жила в деревне под Калязином. На конвертах так и писали: город Калязин, деревня Горбово. Бабушкиного отца (маминого прадеда) звали Тимофей. Отчество неизвестно – эта карточка потеряна, вместо нее в маминой памяти зияет пробел.

Однако крестьянами (в прямом значении слова, подразумевающем обработку собственного земельного надела, а раньше еще и барского; молебны о ниспослании дождя, опахивание села как средство от моровых поветрий и прочие обряды, из века в век формировавшие крестьянское сознание) они никогда не были.

Вся деревня испокон веку – ремесленники. Валяли валенки. В свое время от их почтенного ремесла перепало и мне. В детстве, в отличие от сверстников, я носила не черные – магазинные (бабушка звала их колодками), – а сливочно-белые, из пуховой шерсти, такие мягкие, что легко гнулись хоть в щиколотках, хоть в голенищах. Свойство не лишнее и в городских условиях – тот, кто любил кататься с горки, меня поймет.

В семье было шестеро детей. Сергей, Мария, Любовь; за ними Иван и Евдокия. (Через семьдесят два года она и станет моей прабабушкой. А ее брат-близнец погибнет на войне. Кстати, слово «мировая» бабушка Дуня всегда упускала. Для нее та война была просто «Первой».) И наконец – Анна. Анну бабушка нянчила, а потом с нею дружила. Время от времени, даже на моей памяти, навещала. Пока оставалась в силах.

Вот, собственно, и весь набор карточек, относящихся к картонке прабабушкина семья. Из этого набора – если опять-таки не особенно углубляться в тему – следует, что революцию 1917 года большевики делали в расчете и на них.

 

Когда смотришь в лица русских крестьян, какими они сохранились на старых архивных фотографиях, первое, что бросается в глаза: следы тяжкого труда. Сила этой тяготы, кажется, не зависит от возраста. Ее след проступает даже в лицах детей. Видимо, так выходила наружу многовековая – из поколения в поколение – зависимость от замкнутого годового цикла, в котором жизнь определялась милостями природы, а смерть – ее же немилостями: засухой, падежом скота, неурожаем – эти напасти шли по разряду обыкновенных. Но случались и экстремальные: «моровая язва», «моровое поветрие», «повальная болезнь». Эти общие напряженные страхи, пронизывающие жизнь от рождения до могилы, накладывали неизбывную печать на лица, сводя на нет их индивидуальные особенности; стирая врожденную красоту.

В лице бабушки Дуни следов крестьянской мрачности не найти. Прибавьте к этому правильный русский язык. Никакого тверского говора (разве что иногда, коротким промельком: «Устала, руки не владают», или «За́дохлотью пахнет», – это если в комнате душно). И все-таки сквозь ее грамотную речь – подобно тому как языческие обряды проступают из-под покрова христианских праздников – просвечивала мудрость ее далеких предков.

Быстрый переход