Выходило, будто именно тогда и наречен был мальчик благоносным именем Роман — во славу преподобного сладкопевца, о чем даже совершена была и запись в церковных книгах. В присутствии Рони родители намекали на это странное обстоятельство как-то смутно и обиняком, прямых вопросов избегали, и Роня чувствовал, что неопределенность эта связана с родительскими тревогами о будущем. Мол, при надвинувшихся событиях мыслимо ли предусмотреть, куда еще занесут ветры судьбы утлую семейную ладью и разумно ли поощрять детские Ронины склонности, если они могут пойти вразрез с вековыми традициями рода Вальдеков и семейства Лоренс?
Отцу Ивану вся эта неопределенность не нравилась. Склонности же Ронины едва ли можно было считать совсем уж детскими.
В Решме у него появилось смутное чувство духовного освобождения. Будто ослабевала над ним власть внутренне чуждой ему традиции, унаследованной от поколений балтийских и германо-скандинавских предков. Традиции эти отзывались в Рониной душе тревожными вагнеровскими фанфарами, неясными картинами готических башен и дальним звоном норманнских мечей. И, верно, именно оттуда, из этого средневекового сумрака, перекликаясь с вещим предчувствием всемирнокровавого завтра, тянулись к мальчику по ночам пугающие призраки, страшные сплетения тьмы прошлой и будущей.
Но здесь, в волжском селе, мальчик на свое счастье очутился в тогда еще нетронутом деревенском царстве русского православного духа, слитого с русской природой. Волжские деревни — самые независимые на Руси, самые вольные, не считая особо привилегированных областей, вроде казачьих. Волжанам как-то ничего не навязывали: ни убеждений, ни верований, ни привычек. В волжанах все было органично, от природы. Люди не притворялись добрыми — они ими были.
Вместе с чувством слияния, единения с этим народом, с духом и верой родины, мальчик ощутил и полное избавление от ночного гнета, от своих неотвязных кошмаров, снов и галлюцинаций. Помог этому, конечно, и отец Иван.
Решемский пастырь серьезно отнесся к Рониным признаниям на исповеди. Понял он главное: у мальчика нет духовной опоры, чтобы одолеть свои наследственные и провидческие мучения. И, как символ раскрепощения духа из-под власти тьмы, он подарил мальчику афонскую реликвию.
Это был восьмиконечный крестик из кипариса, окованный узкой серебряной лентой. В нижнюю перекладину у прободенных ступней Спасителя вделана была частица мощей преподобного Афанасия. С минуты, когда отец Иван благословил духовного сына этой реликвией, Роня поверил в свое раскрепощение от страхов. Он даже полюбил тишину и величие ночи.
* * *
В середине сентября 1917 года Ольга Юльевна вернулась в свою новую ивановскую квартиру. Марья и Зина не слишком потрудились к приезду хозяйки. Вопреки полученным ими хозяйственным распоряжениям из Решмы, квартира имела почти тот же вид, что и при отъезде семьи на Волгу. Кресла и рояль в гостиной стояли в чехлах, даже с постелей не убрали пропыленных за лето пологов, а на обеденном столе лежало непривычное покрывало с аппликациями, не парадная скатерть, а безобразная зеленая клеенка, как у иных волжских мужиков побогаче. Мама рассердилась было, потом махнула рукой...
И хотя из двенадцати комнат квартиры две отводились Роне и Вике, вместо одной детской в ознобинском доме, жизнь детей, да и всей семьи так и не вошла в старое русло.
Не хватало в новом доме прежней безмятежности, какой-то легкости, налаженности раз и навсегда, всеобщего благожелательства и само собой разумеющейся исполнительности. Не только прислуга, но даже Роня с Викой за это лето разучились жить по расписанию и приспособились хитроумно уклоняться от обязанностей. Жизнь будто скособочилась, как повозка на плохой дороге.
Со двора уже не пахло печеным хлебом — хозяин запер свою пекарню на замок. Два старика-пекаря пошли жаловаться на него в Совет, но там объяснили, что открывать пекарню пока незачем — муки дают по шесть фунтов на едока, женщины варят из нее похлебку, где уж тут хлеба печь из шести фунтов в месяц!
— Сколько крупчатки припасено у нас в погребе? — осведомилась Ольга Юльевна у кухарки Марьи. |