Изменить размер шрифта - +
И в последнем усилии перед тем, как выкрикнуть последнее необратимое слово, повернулся и вышел. Рванулся на машине по ночной апрельской Москве, прочерчивая в ней ртутный из страдания и бессилия след. Круглящимися глазами успевал замечать то дымные туши градирен, то шпиль небоскреба, то колоннаду. Въехал в глухое подворье, встал у кирпичной стены. Лежал в машине, слушая, как льется и капает, гремит в водостоках железо, звенят, опадая, сосульки. Казалось, Москва разрушается, осыпается, в ней что*то уходит, превращается в льдистый туман. И что*то строится заново в этой ночной, невидимой глазу работе.

Кончилось его наваждение. Под утро усталый и тихий он вернулся домой. Она встретила его, ни словом, ни жестом не упрекнув, не напомнив. Он видел, что в ней, как и в нем, что*то сломалось и кончилось, унеслось в ледяной туман. Но что*то осталось и выстояло, с чем им дальше жить вместе. Сидели и пили чай. Светало. Дети вставали. Дочь удивленно и сонно, в белой ночной рубахе, заглянула на их чаепитие.

Что он помнит и знает о ней? Суеверье, не позволявшее ей расстаться с шоколадными, в серебряных обертках, туфельками, что он подарил ей в первые дни знакомства. Так и висели десятилетие на гвоздике в глубине буфета. Желая ее поддразнить, он лез в шкаф, говорил, что соскучился по шоколаду и сейчас съест башмачки. Она пугалась, кидалась спасать свои амулеты. Обижалась на него, огорчалась.

Не умела толком накрыть на стол, накормить его завтраком. То не ставила сахар, то забывала ложку, то не было масла в масленке, то не куплен был хлеб. Никогда не удавалось ей собрать воедино эту несложную комбинацию предметов. Он удивлялся, смеялся, раздражался, даже гневался. А потом махнул рукой. Оставляя газету, сам вылезал за ложкой, еще раз — достать из холодильника сыр, еще раз — поставить и разогреть остывший чайник.

Ее голубое колоколом платье, которое сшила перед тем, как родить. Тяжело ходила по дому, останавливалась, вздыхала. Клала ладонь на свою налитую грудь, на высокий живот. Оставляя рукопись, он прижимался лицом к ее дышащему теплому телу, слыша в глубине слабые дрожания и стуки. Неродившийся сын посылал ему свои первые живые сигналы. Через много лет в деревне сын с приятелями мастерил из этого платья бредень. Рвали его, кроили, приторачивали к кольям. А она молча следила за ними, распускавшими на ленты давнишнее ее одеяние.

Умер ее отец. В яркий январский мороз они шли по белой дорожке кладбища, толкая гнутые, с витыми полозьями сани, где стоял гроб. Он чувствовал, как Катя замерзает, каменеет на яростном раскаленном ветру. Ухватившись за бумажный венок, отражает в своих слезных глазах туманную Москву, и черную могилу, и красный гроб, в который вгоняли блестящие гвозди. К вечеру после поминок она слегла с сильным жаром. Бредила, звала то отца, то его, куда*то кидалась, спасала от кого*то детей. Он всю ночь был рядом. Клал ей на голову мокрое полотенце, поил малиной. И наутро — чириканье воробьев на снегу, и она, очнувшись, смотрит на него долго и пристально, держит его руку в своей, белой, большой, повлажневшей.

Не сразу, не явной мыслью, не во всей глубине он осознал загадку и тайну их совместного бытия на земле. Их слияние в некую сущность, превышающую в своей полноте их раздельные жизни. То единство, на котором держался мир.

Никогда свой опыт, связанный с матерью, женой и детьми, он не использовал в фильмах. Боялся к нему прикоснуться. Считал его заповедным. Но он, этот опыт, был тем донным свежим потоком, той подземной чистейшей влагой, что поила его. И в мгновения, когда он иссякал, когда сгорал от суховеев и засух, он погружался в эту «воду живую», спасался в ней от погибели. И снова был жив. Сады его цвели, леса его зеленели.

Так думал он о ней, своей Кате, сидя в машине, на окраине Мапуту в Матола, отпустив от себя другую, темноликую женщину. Глядел на зеленый в древесной кроне фонарь. Медленно пустив машину, миновал бензоколонку с надписью «Шелл», чугунные крестовины решетки.

Быстрый переход