|
Он чувствовал свое убывание. Чувствовал, как уменьшается, тает, и его все меньше и меньше. И надо что*то успеть, что*то понять и постигнуть, в чем*то суметь разобраться, привести в систему, и порядок. Не записи в рабочей тетради. Не предметы в саквояже. Что*то в себе самом. В том, из чего состоял, что помнил, любил, что бесшумно, с каждым поворотом лучей, у него отбирали.
Тот зимний трамвай в мохнатом на стеклах инее, и бабушка напротив в платке смотрит на него с обожанием. А он, сначала тихо, только ей одной, а потом все громче, привлекая внимание соседей, дорожа их вниманием, вдохновляемый их одобрением, читает «Бородино». Трамвай колышется в зимних студеных сумерках. Пассажиры с утомленными лицами смотрят и слушают. А он, в детском тщеславии, в детском восторге — от стиха, от своей декламации, от бабушкиного влюбленного взора, — выкликает: «Как наши братья умирали, и умереть мы обещали…»
Образ того давнишнего, почти небывалого, почти вымышленного трамвая превратился в более поздний, но столь же драгоценный образ. Осеннее озаренное поле в хлебах, в скирдах, в летающих черных стаях. Они с матерью стоят перед памятниками в колосьях. Орлы, скрещенные пушки, названия кавалергардских и пехотных полков. Бородинское поле дохнуло в него запахом сырой соломы, дуновением материнской прозрачной косынки. И маяк своим властным, нежестоким вращением отобрал у него этот образ и унес в океан.
Он лежал обнаженный под бесшумной световой каруселью и плакал, не стыдясь своих слез. Повторял: «Как наши братья умирали…»
Засыпал, просыпался. Вздрагивал от бесшумных, пробегавших по нему прикосновений света.
18
Рано утром он смотрел из окна, как у подъезда поблескивают стеклами два нарядных белых «лендровера». Англичане Колдер и Грей, в белых шортах, в рубашках апаш ставят в машины дорожные сумки. Их третий товарищ, инженер-австриец в бирюзовой каскетке подносит теодолит. Солдаты охраны, не снимая автоматов, помогают им, усаживаются. И машины легко и празднично уносятся, мелькая сквозь сосны.
Место, где только что белели «лендроверы», занял юркий потрепанный грузовичок. В кузове его была закреплена цистерна с синим крестом, валялись лопаты и ведра. Из отеля вышел Рафаэль, озабоченный, резкий. Что*то сердито сказал шоферу, указывая на цистерну. Уселся в кабину, и грузовичок укатил, должно быть, на бойню свиней.
Опять стало пусто. Но возник чернокожий мальчик, полуголый, босой, держа у рта какой*то оранжевый, отекавший соком плод. Подбежал другой, постарше, и отнял у первого плод. Младший заплакал. Тогда второй кинул обиженному плод, его оранжевый шар упал и расплющился. Оба принялись его подбирать, совать себе в рот. Медленно удалялись под соснами.
До завтрака оставалось время. Политработник Антониу должен был появиться не сию минуту. И Бобров, глядя на столб маяка, решил пойти к океану, туда, где мерцало, слышались глубокие вздохи и шелесты.
Пляж был пустынным, с бетонными волнорезами, расколотыми и смещенными океаном. У лопнувших, отломанных глыб клубилось белое, пенное. Хлюпало, подымало чмокающие, ослепительные фонтаны. Отступало, и мокрый бетон блестел, как брусок стали. По нему сочились, спешили бесчисленные ручьи.
На песок наслаивались гладкие языки, лизали его и таяли. Песок был спрессованный, плотный. Бобров расстегнул на груди рубаху, оставил башмаки под корявой сосной, шел босиком по подвижной огненной кромке, пропитывался влагой и солью, старался ставить стопу в теплую зеленую воду, не оставляя следов.
Неожиданно впереди из сосен к воде выбежала женщина. В темно-синей свободной юбке, не видя Боброва, на бегу распускала шнурок, открывала смуглое оливковое плечо, длинно-острые груди. Тут же опоясалась по бедрам и с разбегу упала на воду. Цветастое платье вздулось над водой пузырем. Ловила этот пузырь, топила, пропитывала океаном, падала навзничь, и ее покрывало волной. |