|
Но главным его даром была общительность. Страстный и нервный нрав кидал его навстречу людям — ссорам, дружбам, любовям. Всегда он был в центре кружка, всегда к нему шли и тянулись люди. Он всем раздавал, всех одаривал. И этот нрав не изменили ни обе войны, ни ссылка, ни тяготы страшных, выпавших на долю его поколения лет. Он, Волков, достался ему мальчишкой, не знавшим отца. Дед был для него, возросшего среди женщин, олицетворением мужских черт, привлекательных, пленительных, которым хотелось подражать. Когда он вырос и стал интересен деду Николаю иначе, начались их серьезные встречи и собеседования. Он любил забегать к деду на Страстной бульвар в огромный дом с ухающим старым лифтом, и, сидя в просторном неудобном кресле среди множества картин, икон, фарфоровых ламп и статуэток — подарков друзей-мирискусников, они обсуждали темы политики и культуры, вернисажи московских художников, книги, а также темы его молодой, ищущей самоопределения жизни.
Когда дед Николай состарился, одряхлел, утратил подвижность и возможность быть на миру, он, напротив, пустился в бесконечные странствия, являлся к нему еще полный самолетных гулов, мокрых запахов целинной пшеницы, можжевеловых ветров нефтяного Приобья, звона и грохота военных маневров. Дед Николай встречал его жадно и радостно. Требовал рассказов, зажигался, возмущался, судил. Но и восхищался, извлекал из его отчетов пищу для стариковских размышлений о современной России, государстве, народе, сквозь свой прирожденный скепсис, горчайший жизненный опыт находил утверждающую силу и истину. Но постепенно, так складывалась жизнь, все реже становились посещения на Страстном. Дед Николай тайно обижался, упрекал, зазывал, он приходил, видя его дряхление, угасание, распад его острого живого ума.
Это было в марте, в мокрый, сырой, заваливший Москву снегопад. Волков только что вернулся с границы. Еще жили в нем автоматные трески, бои на льду, копотная колея по белому снегу, оканчивающаяся грудой дымногорящей чадной брони, и убитый китаец с кровавой сосулькой в волосах и пластмассовой красной звездой на шапке, и кумачовые гробы, из которых белые промороженные лица пограничников смотрели в бледное дальневосточное небо. Он все это должен был описать в своих репортажах и очерках. Газета ждала и требовала. Ночные дежурства над полосой. Он все собирался забежать к деду Николаю, поделиться, показать оброненную китайскую с шапки звезду. Дед Николай звонил, не заставал, передавал жене, собирался что*то сказать, что*то важное. Помнится, он, Волков, пробегал по Страстному, сквозь снежные летучие метины смотрел на его подъезд: зайти — не зайти. Нет, после, немного после. Пробежал мимо, гонимый заботами. А наутро, еще в темноте, — ранний телефонный звонок. Звонила мама: дед Николай умер ночью, скоропостижно, от разрыва сердца. И потом, глядя на огромный, дощатый с блестевшим гвоздем гроб, на каменное длинное тело, на отставший седой хохолок, не плакал, а испытывал боль изумления и раскаяния. Все думал: что же такое он собирался ему сообщить? О чем столь важном стремился перед смертью поведать? Так и придется теперь жизнь доживать, не узнав, что хотели сказать ему эти сомкнутые, такие знакомые губы, столько раз целовавшие его детский лоб…
Мать, он слышит, внесла горячий заваренный чайник, и душистый, смуглый, тягучий аромат, излетающий из синего с золотом носика, достиг его, и старики, он видит, потянулись к столу. Гремят чашки, хрустальная с шариком крышка масленки. Режут белую, купленную бабушкой булку. Осторожно острозубыми щипчиками раскалывают сверкающий сахар.
«Как папа любил свежую французскую булку! — Дед Михаил наслаждается хлебом, чаем непомерно черной заварки и посетившими его воспоминаниями другого застолья, другого, давнишнего чаепития. И это наслаждение звучит в его пышном просторном голосе, разлито во всем его дородном и щедром облике — в бороде веером, в белой гриве волос, в синей толстовской блузе, в том, как жует и вращает глазами, подсмеивается над братом, не умеющим так наслаждаться. |