|
Виньяр присутствовал рядом почти реально. Следил за ним — может, из горных пещер, мимо которых он гонял на «фиате» Хасана, или в толпе на пограничном мосту под зеленым колыханием флага. Или в том караване, разгромленном вертолетной атакой, уцелел и тоже пишет сейчас, разложив испачканные глиной блокноты. Этот контакт был телесен до горячих перебоев в груди и опять изумлял его той загадочной связью, в которой таилась неясная для обоих угроза. Писал, видя близкое, улыбающееся лицо француза, стальные точки в умных жестоких глазах.
Несколько раз заходил Мартынов, на цыпочках, прикладывал палец к губам, запрещая самому себе говорить. Волков, не отвлекаясь, благодарно кивал и тут же о нем забывал, фиксируя на бумаге внешний обнаженный процесс и его тайные, сокровенные связи. И когда завершил, исчертил, испятнал листы правкой, понял в который уж раз: он, Волков, полон невысказанного, среди военных и политических выкладок не нашлось пространства для Мартынова, для Хасана, посылающего из вертолета пули в. родного брата, для необъяснимой, мучительной связи с Виньяром.
Сухое бледное солнце сквозь легкие занавески блуждает по листу, на котором он вывел первые строчки, да так и замер в оцепенении счастья. Запах близкой травы. Звяканье ведер: их студеная синева с блестящей каймой, плещущим листком лопуха. Под яблонями в пятнах света и тени спит годовалый сын, по его лицу блуждает то же бледное солнце, что и по листам рукописи с начатым рассказом. Бабушка дремлет тут же в кресле. Ее коричневая, не слабая еще рука забылась на поручне детской коляски. Жена, мягко шлепая босиком по тропинке, проходит мимо окна, и он видит пук ее золотистых волос, загорелое плечо с красной бретелькой сарафана. Голос ее о чем*то вопрошает с крыльца. В ответ доносится недовольный, мнимо изумленный, обиженный голос матери. И третий голос — взлетевшего на забор петуха. Все знакомо, светло, окружает его прозрачной, охраняющей сферой, и он чувствует ее расширение к волнистым синеватым дубам у опушки, к белеющей хлебной ниве, к старинному парку с ленивым мерцанием пруда, к ветряному голубому пространству, засеянному деревнями, церквами, птичьими стаями. Он в этой сфере, в самом центре ее, разложил бумагу, пишет.
Писание не бремя, а наслаждение. Ибо оно — о тех состояниях, о том опыте жизни, что достался ему даром, по наследству, присутствует от рождения в каждой клетке, в каждом биении, отзывается любовью и красотой. Само писание равносильно счастью. О стоящем под звездами коне, о черной тяжести росы, о белой тяжести вспыхивающих морозных небес. Кто*то юный обнимает коня, шепчет в лохматое ухо, заглядывает в слезное, в теплых ресницах око.
Почему он перестал писать свободно и празднично? Может, израсходовались добытые не им, а предшествовавшими поколениями истины и настало время добывать свои собственные, внедряться в жесткие, из пустой породы пласты, докапываясь до неведомых, неразведанных месторождений? И его репортажи и очерки — непрерывные малые пробы из этих шахт и резервов?
Он жадно ездил, словно обмерял, оглядывал тот огромный, в шестую часть суши, дом, в котором его поселили. Хотел узнать все его этажи, кто жил в нем вместе с ним. После атомной станции на Каспии — крохотная деревушка в ярославских лесах. После ракетоносного крейсера в Баренцевом — отары овец в Каракумах. Полярные «ИЛы» на Северном полюсе и наряд пограничников в холмах под Кушкой. Органный мастер в Домеком соборе и эвенки, бьющие медведя в талой парной берлоге. В этом мелькании, в нарастающих ритмах — оттиск, выхватываемый на лету, унесенный на борту самолета… Налаженная индустрия работы с участием многих людей — и в награду врезанный в полосу материал, кратчайший путь от вчерашней поездки до сегодняшней публикации в номере. Мгновенный, тебя пьянящий эффект. Но он знал и другое: помимо репортажей и очерков в нем копится нереализованный опыт, и в этом опыте, как в отвалах необогащенной породы, теплится и живет его истина — только нет времени, сил выделить ее из отвала. |