– Теперь вы понимаете, почему я так одеваюсь? – спросил Голландец у одного из них и повернулся к остывшему Евгению Борисовичу. – Я постараюсь.
– Постарайтесь! Иначе я не смогу ни спать, ни есть!
Голландец покинул этот не слишком уютный дом.
Выйдя на Петровке, он пешком добрался до Большого. Лавочка, на которой он сидел в полдень, была занята. Двое молодых людей, немногим младше Евгения Борисовича, взасос целовались на ней. Один из парней закинул на приятеля ногу, второй держал его голову обеими руками. Пройдя мимо, Голландец вставил в гнездо штекер наушников, включил запись и сел на другую скамейку. Барбара Фритолли взяла с той ноты, на которой ее прервали, заслонив Голландцу солнце.
Осторожно раскрутив вторую пуговицу сверху, он вынул из нее предмет, похожий на копеечную монету, и опустил в карман.
Через двадцать минут, дослушав до конца, он снял со спинки скамейки руки, освободил уши от наушников и открыл глаза.
– Лжец, – тихо, но уверенно произнес он. И загадочно улыбнулся.
Еще минуту Голландец задумчиво смотрел на Аполлона, управляющего лошадьми на крыше театра.
«Я был прав», – он еще не успел подумать об этом, как рука скользнула в карман.
Нажав кнопку быстрого вызова, Голландец еще раз посмотрел на Аполлона.
– Гала, это я. Евгений Борисович Лебедев, – он назвал адрес заказчика. – Это не все. Его дед вернулся в СССР в конце восьмидесятых из Марселя. Незаконная жена деда – Колин Гапрен из Марселя. Мать Гапрен. Бабушка Гапрен. Дед Лебедева умер в прошлый понедельник. Меня интересует, где и при каких обстоятельствах преставились эти люди.
– Хорошо, – в трубке закончился стук клавиатуры. – Как всегда – срочно?
– За мной спектакль Виктюка.
– О! Значит, очень срочно.
Гала любила театр Виктюка. Где-то очень глубоко, на дне души оператора КРИП отголоском прошлой жизни покоилась и изредка шевелилась любовь к спектаклям Виктюка. Чем он брал эту бесчувственную душу, Голландец не знал. В КРИП никто ни о ком ничего не знал.
– Картины, цены на которые задраны, могут упасть. Возразите же мне, скажите, что Хаан и Исааксон могут упасть? И я не раздумывая воскликну – да! Могут, Поль! Но только – в цене. Потому что Хаан всегда будет Хааном, Исааксон – Исааксоном, и отрицать это столь же глупо, как отрицать, что чеснок дурно пахнет. И сколько предлагают за их картины, мне безынтересно!
– Рембрандту тоже безынтересно, сколько сейчас предлагают за его картины, – не выдержал Гоген. Закончив уборку, он хлопнул крышкой ящика. – Потому что ему не нужно покупать себе табак и хлеб. Винсент… Я обещал писать ваш портрет, когда вы работаете над своими подсолнухами. Скоро я его закончу, но не хотели бы вы сейчас посмотреть?
Живо встав со стула и бросив кисть на свой стол, в ящик, заполненный грудой тюбиков, Винсент быстро пересек комнату и протиснулся в пространство перед полотном, услужливо освобожденное Гогеном.
Через минуту Гоген услышал совершенно спокойный, чистый, уже лишенный волнения голос Ван Гога:
– Это совершеннейший я, но только ставший сумасшедшим.
И рассмеялся. Он вышел из комнаты, по обыкновению оставив кисти и краски там, где они были раскиданы.
Через два часа они, шествуя рядом и коротко переговариваясь, направились в кафе мадам Жину. Их отношения портились с каждой минутой. В Арль Гоген приехал по просьбе Винсента, поверив в создание свободной ассоциации художников. И теперь понимал, что ужиться с этим тяжелым во всех отношениях человеком ему не удастся. Мысли о возвращении в Париж стали посещать Гогена все чаще, и, казалось, он искал уже не причины, а повод разорвать отношения и уехать. |