Женонеистовый дружка уже обдумывал, как бы это похитрее улизнуть от свахи, спровадив ее на пир в дом отца одну, а самому доехать до дворца Головкиных, что близ Летнего сада, и через тайную калиточку пройти в увитую хмелем беседку, где его ждет, не может не ждать молодая жена старого канцлера – молодая, жаркая, ненасытная…
– Ну, не оплошай, Феденька! – шепнул он торопливо. – Совет да любовь!
И дверь в покои наконец-то затворилась. Наконец-то новобрачные остались одни…
Князь Федор молчал. Хоть убей, не мог он заставить себя даже слово сказать этой девочке, покорно, ждуще прилегшей рядом, дрожащей не то от девичьего страха, не то от бабьего нетерпения. Лежал, вытянувшись в струнку, следя игру свечного пламени по тяжелому шелку полога, внешне оцепенелый, мучаясь нетерпеливым ожиданием того, что сейчас предстояло свершить, и не дрогнул, не шелохнулся, когда невеста вдруг всхлипнула рядом с ним – раз и другой, а потом залилась горькими, тихими, безнадежными слезами.
Федор только вздохнул. Ей было б легче… потом, останься память о ласках мужа. Измученное воображение вдруг мгновенно нарисовало картину смятой постели, белых женских ног, стиснувших его бедра, колыханья обнаженных грудей, тяжелой любовной испарины меж ними… Но ничто не шевельнулось ни в сердце, ни в теле: все то же прежнее, вялое спокойствие владело Федором, и только жалость грызла его душу.
Ему было жаль себя, ибо предстоит еще несчетно страданий и горя, прежде чем обретет он покой; жаль этого дома родительского, обреченного скоро превратиться в прах; жаль Анны, невесты, которая никогда не станет женой и принуждена будет долго, если не вовек, влачить муку своего не то девичества, не то вдовства, невольно, как и он сам, сделавшийся жертвою безмерной, жадной мстительности Долгоруковых. Но пуще всего было ему жаль ту, другую… далекую изгнанницу, которая, узнав о случившемся, а не то – почуяв вещим сердцем, вдруг заведет глаза, заломит руки, ударится о сыру землю, вскрикнет, словно лебедь подстреленная, и никому не будут ведомы ее мука, и почти смертельная боль, и неизбывная тоска, и одиночество…
Нет, хватит. Невозможно долее ждать, ведь есть же предел силам человеческим!
Затаив дыхание, вслушался: всхлипываний Анны уже не слышно – спит как убитая, сморенная усталостью бесконечного дня и горькими слезами.
Встал… бесшумно вышел в другую комнату: пустой дом весь полон таинственных шорохов и треска, и снизу уже отчетливо тянет дымом.
Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!
– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.
– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!
– Матушка! Матушка родненькая!
Александр Данилыч и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал голосом – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.
И она… та самая… Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки. Она плакала тихо, даже не плакала, а лила неостановимые слезы.
Крюковский насупился. Зрелище этого безмолвного горя царапнуло очерствевшее сердце. Жалость – тьфу, пустая мука!
– Да полно, Данилыч! – поморщившись при новом истошном вопле, проворчал Крюковский, с видимым раздражением оглядываясь на дородную фигуру, обнявшую могильный холмик. – Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!
«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву, добрейшую из женщин, вернейшую из жен, нежнейшую из матерей. |