Именно поэтому в этой смешной школе мы не ходили, а маршировали, вставали и садились все разом и хором произносили склонения латинских существительных так, словно давали племенную клятву. По моему мнению, это было оскорбительно, может быть, даже смертельно. После одного-двух семестров мальчики теряли последние проблески разума, любопытство выбивалось из них буквально дубиной, личности погребались заживо, и на переменах, сидя, прислонившись спиной к стене, я наблюдал, как они бегают наперегонки, борются или играют в футбол, но во что бы они ни играли, они подсознательно и неотвратимо старались убить друг друга. В их бесшабашности, в сложенных аккуратными стопками (как бы не испортить) форменных куртках чувствовалась слепая, беспомощная, пылающая ярость, растекавшаяся среди этого товарищества. Итак, я смотрел на них и держался особняком, погруженный в свою работу, которая была достаточно непритязательной для того, чтобы избегать двусмысленности возможной дружбы, поскольку я считал ее разрушительной из-за неукоснительного соблюдения ими порочного германского принципа образования через тиранию. Я сидел в классе, и ум мой блуждал. Мне тогда дали книгу брата моей матери об основах евклидовой геометрии. Я читал ее так, как другие люди читают романы. Для меня это была освежающая, полная новизны книга. В то утро я блаженно улыбался, сидя за партой и вспоминая чудесное доказательство замечательной теоремы Пифагора. Возле меня тотчас появился учитель и ударил указкой по парте, чтобы привлечь мое внимание. Когда урок закончился и я собрался вместе со всеми уйти, он окликнул меня и заставил встать посреди классной комнаты. Все это время он смотрел на меня с высоты своей кафедры. У него было круглое красное лоснящееся лицо, у этого учителя. Оно напоминало румяное яблоко. Казалось, что стоит укусить это красное лицо, как раздастся хруст румяной кожуры и сладкой мякоти. Ты плохо влияешь на класс, Альберт, сказал он. Я хочу перевести тебя в другую школу. Я не понял и спросил, что я сделал не так. Ты сидишь за партой, блаженно улыбаешься и думаешь о чем-то постороннем. Если я не могу добиться полного внимания от каждого ученика, то как я могу после этого уважать себя? Услышав его слова, я понял, в чем заключается сущность любого деспотизма.
Тот же самый учитель или другой, это не имеет значения, ибо все они были одинаковы: однажды он принес в класс ржавый гвоздь и показал его нам, зажав между большим и указательным пальцами. Такими гвоздями прибили к кресту руки и ноги Иисуса Христа, сказал он, пристально глядя на меня.
Я скажу здесь о бедном Иисусе, об этом еврее, и о системе, освященной его именем, и о том, какую чудовищную шутку сыграла с ним история.
Уолт Уитмен уверяет нас в необычности сутолоки и шума Нью-Йорка, в возвышенной, бьющей через край надменности живых моментов его бытия. Но не лгут ли картинки? Те старые, потемневшие от времени дагерротипы… телеги и кареты, трамваи, вагоны надземной железной дороги, парусные суда у причалов… Деловой город, громадные, окруженные деревянными лесами стройки, улицы выравнивают по натянутой веревке. Люди, стоящие на коленях, укладывают в мостовые булыжник, большие, плохо освещенные цеха с женщинами, строчащими на швейных машинках, мужчины в котелках и черных жилетах, стоящие в дверях галантерейных магазинов, бесконечные ряды клерков за высокими конторками, женщины в длинных юбках и блузках у досок школьных классов, приветствующие друг друга пары, прогуливающиеся по Пятой авеню, закутанные конькобежцы, катающиеся по льду озера в Центральном парке… Вот он, наш выстроенный город, неоспоримая география наших душ, но эти люди — не мы, они, правда, населяют наш город, они как будто принадлежат ему, в каждом их жесте, в каждом взгляде сквозит их первородное право на гражданство, но это не мы, они — чужестранцы, поселившиеся в городе, хотя и смутно знакомые, как незнакомцы, которых мы часто видим во сне.
Я ощущаю покой, тот покой, какой испытываешь, слушая историю, конец которой тебе хорошо известен. |