Оля в халатике, только-только после душа, и, конечно, ждала его, пользуясь временем и тем, что соседки по комнате (тоже молоденькие, из энтузиасток) по случаю сдачи корпуса где-то сейчас танцевали. Соседок у Оли было две: великолепные, породистые девчата, они ненавидели Павла Алексеевича. Они считали, что Оля могла выбрать мужчину куда лучше. Павел Алексеевич, в общем, тоже так считал, Павел Алексеевич уж давно не брал на свой счет лишнего.
— Куда? — Оля растерялась. Обычно она встречала его звонким кликом: «О, мой старичок пришел!» — и начинала ласкаться. — Мой старенький, мой дохленький!» — заигрывая с ним и тешась своей необычной любовью (к пятидесятилетнему, зачуханному, хрипящему таежнику), заигрывая и отчасти в любовь играя, как играют мишкой сытые дети, которые знают, что мишек вдоволь и что жизнь еще длинная. Но теперь, быть может от неожиданности, Оля растерялась. Она жалобно мямлила, и обычной игры и манерности в ее словах не было. Натягивая нерв, она все спрашивала — куда? куда уезжаешь, зачем? — а Павел Алексеевич пожимал плечами: сам, мол, не знаю.
— Знаешь ведь. — Оля не верила. Конечно, Оля была не из тех, кто посылает исполнительные листы вдогонку, но тем более Павлу Алексеевичу не хотелось, чтобы она, играя в свою любовь, увязалась и таскалась за ним.
— Я тебе напишу, как устроюсь, — пообещал Павел Алексеевич.
Она поняла. Она как-то сразу обмякла. У нее были тонкие руки, у нее были с собой книжечки стихов и были родители в Ленинграде. Она, вероятно, давно жаждала некоей необычной любви — жаждала влюбиться, искала. И нашла. От истощения сил и старения, которые Павел Алексеевич уже и не пытался скрывать, он становился совсем малословным (чтобы не ворчать), и в нем навсегда установился тот матерый, хриплоголосый, потасканный облик, который будто бы присущ всем первопроходцам. «А помнишь…» — заговорила Оля, и первое же ее слово оказалось щемящим, а напоминание точным: та ночь и тот туман в тайге, когда он и она уходили, еще таились, еще не приноровились к ее соседкам и к запертым дверям общежитской комнаты, в которую к ним стучали и колотили подчас ногами…
Голос у нее был на самом подходе к слезам, но плакать она не стала.
— Дай мне воды, — попросила она. Она сидела в растерянности, ее, по-видимому, угнетало, что вот уже и прощанье, и что прощанье застало ее врасплох, и что, знай заранее, она бы прощалась сейчас и молодо, и зло, и красиво, а тут выскакивают на поверхность слова самые обычные и жалобные и чуть ли не мещанские.
Оля наскоро оделась, и они погуляли по тайге. Они сидели под сосной — среди тех сосен с беловатыми, выступающими наружу корнями, под которыми земля всегда поражает своей сухостью, в десяти шагах от сплошного болота. Оля грызла травинку, все хотела затеять разговор, а Павел Алексеевич отмалчивался.
Он даже и простенького строительского удовольствия получать не успевал, поработал — и уже надо было идти дальше. Умники даже и здесь умели удовольствие растягивать, получая признание или вдруг занимая возникшую должность, — для него это всегда было чужим. Он был именно и только первопроходец. Ну ладно, пусть разрушитель. И в кратком его удовлетворении не было ничего, кроме самой новизны.
— Павел…
— Сказал же — напишу, как приеду, — резко ответил он.
Разговор мог стать дурным, но, к счастью, внимание было отвлечено: внизу на дороге пала лошадь. Дребезжащая телега остановилась, лошадь грузно и с маху грянулась на землю, а деревенская молодуха, правившая ею, соскочила с телеги и заорала в голос: «Ой, боже мо-о-ой!» Павел Алексеевич приподнялся было с корней сосны, но Оля одернула:
— Сиди.
— Надо ж помочь. |