Изменить размер шрифта - +

Алиска жадно присосалась к узкому стеклянному горлышку, как к маминой титьке. При нас Клячкин тут же дозвонился своему другу, которого называл Максимычем. Сказал, что срочно надо госпитализировать одну шелапутную дамочку. Что говорил Максимыч, мы не слышали. Но Клячкин остался доволен. Резко изменив тон, он бросил в трубку: «Спасибо, старина! Это очень важно для меня! — Потом добавил: — Нет, нет, совсем не обязательно… Я попозже перезвоню». «Ну что? — обернулся ко мне. — Довезешь подругу? Я бы сам с вами поехал, но больные…» — «Что, прямо сейчас?» — удивилась я. «А чего тянуть? Вас какие-нибудь государственные дела задерживают?»

Ближе к вечеру я на такси отвезла Алису на Каширскую. С того момента, как вышли от Клячкина (заезжали домой, кое-как перекусили, собрали сумку), Алиса почти не разговаривала, ушла в себя. Я пыталась ее растормошить, утешить, но она была как каменная. В приемном покое ее промурыжили целый час, я ждала на стуле в коридоре. Я жалела Алису и жалела себя. В темном, пустом коридоре призрачно отсвечивали белые стены. Это было неуютное заведение. Но была какая-то закономерность в том, что мы очутились именно здесь. Сегодня Алиса, завтра я — никому не избежать свинцовой тропы. За беспутную, бессмысленную жизнь рано или поздно придется расплачиваться бессмысленной, мучительной смертью. Нечего роптать, это справедливо. Алиса вышла попрощаться в голубеньком, в горошек, своем любимом домашнем халатике, в котором пила по утрам кофе. Она была спокойна и икать перестала. «Не горюй, — сказала я. — Это всего лишь досадный эпизод в нашей бурной биографии. Мы еще с тобой погуляем, дорогая подружка». — «Принеси чего-нибудь почитать», — попросила она.

С Каширской опять на такси я помчалась обратно к Клячкину. Он как будто не удивился моему возвращению. Как утром, запер кабинет, достал свою фляжку, но налил уже не в мензурку, а в нормальные чайные чашки. «Ну что? — спросила я. — Небось думаешь: допрыгались, сучонки?!» Виталик выпил, пожевал конфетку. «Нет, я так не думаю. Я вообще не думаю. Мне просто больно смотреть, как молодые, красивые, умные женщины губят себя. Хоть ты объясни, какая в этом необходимость? Или натура требует?» — «Если хочешь пофилософствовать, Виталий Андреевич, то пожалуйста. Ты сколько имеешь за то, что в наших… внутренностях ковыряешься? На хлеб с маслом хватает, да? Ты никогда не голодал, нет? Тебе не приходилось пользоваться чужими, изношенными вещами? Ты не экономил на жратве, чтобы купить себе носки? Ты ведь из богатенькой семьи, не правда ли, Виталий Андреевич? Поэтому тебе легко рассуждать о морали. Моя натура, если хочешь знать, блядства не выносит. Я презираю шлюх не меньше, чем ты. Но бедность для меня ужаснее. Я не могу побираться, получая зарплату учителя в виде милостыни от государства. Я от этого дурею, теряю присутствие духа и реву целыми днями. Какой грех страшнее, скажи: отчаяние или проституция?»

Нахмурясь, Клячкин выслушал мой выпад, и в его глазах я прочитала суровый приговор. «Ты хоть не ври сама себе, — сказал он с какой-то горькой усталостью. — И не зли меня больше, Таня Плахова. Лучше не зли! А то мне будет трудно удержаться, чтобы не врезать по твоей хитрой, коварной башке. Несчастное, обездоленное дитя! Надо же, что придумала. Нищета ее погубила. Да ты о настоящей бедности только в книжках могла прочитать. Вы с Алиской две бешеные самки, и еще смеете что-то лепетать в свое оправдание. Повторяю, не зли меня больше!» — «Хорошо, не буду. Скажи, что с Алиской?» — «Ее песенка спета. Очередь за тобой». — «Как это?» — «А вот так. Прооперируют, отрежут кое-что и выкинут в таз. Кончен бал. Мужики ей больше не понадобятся».

Меня затошнило, как с похмелья.

Быстрый переход