Затем старый хрыч кидается к пацану, на ходу размахивая ремнём с болтающейся пряжкой.
— ОН СДОХ! — орёт дядя. — УБЕРИ ОТ НЕГО СВОЮ ТОЩУЮ ЖОПУ, НЕ ТО Я С ТЕБЯ ШКУРУ СПУЩУ! ТЫ У МЕНЯ ДО ВТОРОГО ПРИШЕСТВИЯ РЕВЕТЬ БУДЕШЬ!
Он замахивается, пряжка угрожающе рассекает воздух — а Громила ничего не предпринимает. Просто стоит и смотрит, будто не в силах прекратить это издевательство.
— Нет!
Это мой голос. Я не подозревал, что выкрикну это слово до того самого момента, как оно по собственной воле не сорвалось с моих уст. Нет, я не собирался вмешиваться, но спокойно смотреть на это безобразие просто не было сил.
Они резко оборачиваются ко мне. Вот тебе и пожалуйста: теперь я — часть этого безумного старомодного вестерна, и ничего не остаётся, как выступить на сцену. Я сбрасываю рюкзак, но продолжаю крепко сжимать в руках клюшку; затем вскарабкиваюсь на контейнер, прыгаю через ограду и мчусь к троице, застывшей около быка. Подбежав поближе, вздымаю клюшку, словно оружие — наверно, так оно и задумывалось в те времена, когда игра ещё была войной — и, уставившись прямо в выпученные, слезящиеся глаза старикана, заявляю:
— Только тронь этого пацана — башку снесу и на собачий корм продам!
Всё вокруг застывает, словно в стеклянном снежном шаре; я даже не удивился бы, если бы вокруг нас заплясали маленькие белые хлопья. Затем Громила делает ко мне шаг, обхватывает своими громадными ручищами и разъярённо шипит в ухо:
— Не лезь не в своё дело!
Я пытаюсь высвободиться из его хватки, но он слишком большой, слишком сильный. Клюшка падает на землю.
— Что это ещё за дьявол? — вопрошает дядя Хойт, поняв, что в ближайшее время его башке ничто не угрожает.
Громила отталкивает меня.
— Не лезь! — талдычит он. — Это не твоё дело.
— Пожа-алуйста, дядя Хойт, — ноет Коди, — оставь Филея в покое!
Дядя меряет меня взглядом.
— Это твой дружок? — спрашивает от Громилу.
— Нет! — быстро отвечает тот. — Просто… парень из нашей школы.
Дядя Хойт сплёвывает на землю, не сводя с меня угрюмого взгляда, затем поворачивается и уходит в дом; ремень тянется за ним по полу, как собачка на поводке. Сеточный экран на двери закрывается, и больше я не вижу старого хрыча, зато слышу, как он рычит из комнаты:
— Избавься от падали, Брюстер. Управляйся сам, я ничего не хочу об этом знать.
Громила взирает на меня со злобой, которую ему надо было бы направить на своего любезного дядюшку. Мы молчим, тишину нарушают только звон колёс тележек из супермаркета да вопли мальчишки, цепляющегося за дохлого быка, над которым уже вьются мухи.
Громила решает, что я не стою его усилий, отворачивается и идёт к своему брату, но вместо того чтобы утешать мальчишку, опускается рядом с ним на колени, обнимает быка — в точности, как его брат — и погружается в скорбь. Поначалу он только тихонько всхлипывает, но вскоре этот еле слышный звук вырастает в такие же неутешные рыдания, что издаёт его братец. Они воют в унисон. Прямо какая-то жуткая гармония печали.
Мне ужасно неловко, как будто я подсматриваю за чем-то очень личным, — но оторваться от этого зрелища не в силах. Поскорее бы убраться отсюда, но это же будет всё равно, что уйти в середине похорон.
Через короткое время рыдания Коди переходят в тихое подвывание, но Громила всё ещё сломлен горем, и весь сотрясается от плача; мне чудится даже, что при каждом его всхлипе у меня под ногами вздрагивает земля. Ещё мгновение — и Коди совершенно успокаивается, как будто всё, чего ему надо было — это чтобы кто-нибудь разделил его скорбь.
Страстные рыдания Громилы продолжаются ещё с минуту, а Коди терпеливо и беззаботно ждёт, рисуя в грязи крестики-нолики. |