— Дитя мое, дочь моя! — воскликнула глубоко растроганная дьяконисса, наклонилась к Сироне, поцеловала ее в лоб и в губы и повела за руку в свою уединенную спальню.
— Здесь я люблю молиться, — сказала она, — хотя здесь нет ни иконы, ни алтаря. Мой Бог повсюду, Он везде со мною.
Обе женщины стали вместе на колени, и обе начали молиться одному Богу об одной и той же милости не для себя, но для другого, и благодарили Бога в скорби: Сирона — за то, что нашла в лице Дорофеи любящую мать, дьяконисса — за то, что нашла в лице Сироны милую дочь.
«Еще какой-нибудь час, — думал анахорет, — и мать увидится с сыном, еще неделя, и Поликарп встанет с постели, еще год, и только рубец от раны да, может быть, поцелуй в алые губы галлиянки напомнит ему о вчерашнем дне. — Мне труднее забыть его. Лестница, которую я сколачивал в продолжение долгих лет, по которой я рассчитывал взойти на небо и которая казалась мне такою высокой и прочной, эта лестница разбита в куски, и разбила ее рука моей собственной слабости. Кажется мне даже, что слабость эта имеет больше силы, чем то, что мы обычно называем внутренней силой, ибо она разрушает в одну минуту то, что созидает духовная сила. Вероятно, только слабостью я силен!
Павел вздрогнул от холода. На заре того утра, когда он взял на себя вину Ермия, он дал обет никогда более не носить овечьей шубы, и тяжко страдало привыкшее к теплой одежде тело, в котором за последние дни после невероятных усилий, бессонных ночей и волнений кровь кипела с лихорадочным жаром. Дрожа, одернул он на себе свою изношенную рубаху и пробормотал: «Я чувствую себя точно баран, которого остригли зимою. А голова опять горит, точно я только что вынимал хлебы из печки. Ребенок мог бы повалить меня, и глаза мои так и слипаются. Нет силы даже собраться с мыслями для молитвы, которая была бы мне так необходима. Цель моя, без сомнения, истинная, но как только я думаю приблизиться к ней, моя слабость вдруг удалит ее от меня, как ветер отклоняет от жаждущего Тантала ветвь с плодами. От мира ушел я на эту гору, а мир все не оставлял меня и опутал своими сетями. Надо уйти куда-нибудь в совершенно безлюдную пустыню, где я мог бы быть один, совершенно один, с Господом и с самим собою! Там я, может быть, найду тот путь, который ищу, если только мое „я“ опять не испортит весь мой труд, это „я“, которое всюду следует за мною и в котором продолжает жить весь мир со всеми своими треволнениями. Кто, уходя в пустыню, не может отрешиться от самого себя, тот не может оставаться один.
Павел глубоко вздохнул и продолжал размышлять.
«Как гордился я, когда принял от галла побои за Ермия! Потом я начал падать ниже и ниже, точно пьяный с лестницы. И бедный Стефан пал, а был уже так близок к цели. У него недостало силы простить врагу, а сенатор, который только что ушел от меня и безвинному сыну которого я нанес тяжкую рану, дружески подал мне руку при прощании. Я видел ясно: он простил меня от всего сердца. А этот Петр не удаляется от жизни и с утра до вечера занят мирскими делами».
Не поднимая глаз, просидел Павел несколько минут в раздумье, потом продолжал, рассуждая с самим собою:
— Как это рассказывал старик Серапион? В Фиваиде жил некогда отшельник, который превосходил всех других в строгой добродетели и был уверен, что ведет совершенно богоугодную жизнь. И вот раз во сне он услышал, что в Александрии живет человек, который еще совершеннее его; имя этого человека Фабис, по ремеслу он сапожник и живет на Белой улице, около гавани Кибот. Анахорет тотчас же отправился в столицу и отыскал этого сапожника. Когда же он спросил его:
— Как ты служишь Господу? Какую жизнь ведешь ты? — тот ответил с удивлением: «Я-то? Ах, Господи, я работаю с утра до вечера и забочусь о семье, и утром и вечером молюсь в немногих словах за весь город!»
— Вот и Петр, кажется, такой Фабис; но ведь много путей ведет к Господу, и мы, и я…
Дрожь, пробежавшая по телу, опять прервала его рассуждения, и предрассветный холод сделался так ощутим, что надо уже было развести огонь. |