Изменить размер шрифта - +

– Ты не спи, разговаривай, а то зябко очень. Я тоже, сынок, задремал. Дремать хуже всего берегись. Опасно. Вчера в этом орешнике наших двух закололи.

Я сказал:

– Наши цепи на той стороне, если тревога – услышим.

Сквозь озноб и жар по мне ползло, пробиралось липкой какой-то пакостью – отвращение. Я закрыл глаза, уткнулся носом в колени.

Ненавижу «наших» на той стороне, товарища Кузьму Дехтерева и, хуже всех, самого себя.

В таком настроении легко быть честным. С честной прямотой спрашиваю: «Зачем сижу здесь в орешнике, трясусь, как псина? А затем, что трус – безвольный, дряблый и порочный человек».

Но ответ слишком общий, и хорошей, острой боли не чувствую. Я сижу в орешнике с винтовкой, потому что меня, как бывшего офицера, взяли в Москве на учет, пригрозили расстрелом и послали на фронт, где в бинокль, разглядывая «неприятельские» позиции, я узнаю иногда добрых знакомых, друзей.

Не пойти я не мог: всякому дорого свое тело, хотя бы оно распухло, как мое сейчас, расплылось по всему оврагу под колкой изморозью, и сознание осталось в одной точке – в маленькой, точно клубок, раскаленной голове.

В ней появляется мысль и кажется мне откровением – до того проста: отношение тела к голове, такое, как у меня, есть порок. Вот почему я весь – гнусный. А если будет обратное отношение – голова вырастет в огромную голову, а тело подберется, станет не больше мухи, какое счастье тогда! Я стану добродетельным, возвышенным, чистым. Я перестану мучиться.

Тогда я представляю, как будет расти, увеличиваться моя голова. И вот – полез лоб, точно мыльный пузырь из соломинки, легко раздвинулся череп, виски, все лицо. Голова выросла с воздушный шар. Гулко отдаются в ней удары сердца. Счастье! Освобождение! Чистота! Точно огненные ручейки переливаются, шумят, ласкают меня. Как просто освобождение! Теперь бы оторваться и полететь. И я, закачавшись, уплываю.

 

В тени навеса, – я узнаю: это полустанок, самый милый из всех полустанков на свете, – в тени сидит Дуничка, на коленях у нее свертки, лицо опущено, маленький рот гордо и брезгливо сжат; разгребая носком белой туфли гравий, она говорит:

– Василий Иванович, вы меня не любите, хоть повторяете это тысячу раз. Мы с вами говорим сейчас, как через поле, и голоса чужие.

– Дуничка, вы сумасшедшая. У вас опять дурное настроение. Я вас, разумеется, люблю, и по-моему, относительно этого нужно раз навсегда успокоиться.

Она пронзительно глядит мне в глаза. С колен ее катится сверток с халвой и свечками. В больших, серых, холодных, как драгоценные камни, глазах нет милосердия. Я поеживаюсь, не хочу этого поеживания, усмехаюсь, а что-то во мне извивается, какая-то ничтожность.

– Вы ленивый и легкомысленный человек, – говорит Дуничка, – я с вами становлюсь сама дурной и капризной, потому что вы – ленивый. Мне постоянно хочется вас мучить. Я замучаю вас, потому что вам лень любить. А я, кажется, вас совсем не люблю больше. Честно слово. Вы чересчур довольный, так и сияете.

Она громко вздыхает, подняв плечи. За холмами, куда доходит ржаное поле, село солнце и разливается невеселый закат. В сумерках пахнет полынью.

– Я знаю, что вы не виноваты, а виновата я, – говорит Дуничка, – но мне не хочется такой любви, как у нас. Мне хочется такой любви, чтобы случилось с нами чудо, понимаете? Ну, хорошо, я сумасшедшая, но не могу любить, если не верю в чудо. Разве это любовь – наше с вами времяпровождение... Господи, Господи!

– Вам нужно, Дуничка, чтобы я на три вершка от земли поднялся? Не знаю, про какое чудо вы говорите.

Дуничка поднимает сверток, встает, оправляет юбку и уходит, – не кивнув даже мне, – по дорожке во ржи, к далеко темнеющим с противоположной стороны заката лесным кущам.

Быстрый переход