Жалко мне иногда рыженького коренника, – из рук ведь его выкормил, приучил: как сажусь пить чай на балконе, он, обжора, лезет ко мне на балкон и требует, – морду на плечо, – давай булочек, ватрушек. Вчера я не вытерпел, пошел к Лаптеву на двор, – и рыжий меня узнал, заржал. Стоит на варке, сытый, чистый. Ну, и слава богу. Иван, страшнее погибели своей души – когда погибает Россия. Растаскивают, продают, ничего не уберегают, ничего им не надо. Мы строили на наших костях, нашими муками построена. Весь свет перед нами шапку снимал. Бывало, – заграницей, – станешь в гостинице: кто вы? Русский, – и палец поднимаешь. Ведь за моей спиной – земля, штыки, Император. Ну, бог с ними, с революционерами – не угодили, плохо хозяйство вели, загордились, думали – по старинке лучше... И я отступаюсь, мне и в бане будет хорошо, беритесь за дело сами. Но берись! Голову держи высоко! Превознеси имя. А они что делают? Налетели из заграницы: вали, кричат, все растаскивай. Никакой России не нужно. Отменили. Не пойму, с ума сойду... Поеду к ним разговаривать... Не может же быть, чтобы они человеческого языка не понимали. Слушай, Иван... Один мой предок, так же вот, – сидел, сидел, да в один день и решился, поехал к Тушинскому вору в стан, упал перед ним на колени, – перед вором, – руби, говорит, голову, выслушай: отступись разорять Русскую землю. Что хочешь, Иван, я поеду, доберусь до самого поганого – не для того мы тысячу лет землю строили, чтобы на ней агитаторов разводить».
Поп Иван тоже, от злости, советовал Аполлону Аполлоновичу поехать в Москву: «Вряд ли что выйдет, но ты ему, антихристу, в глаза плюнь». Долго Аполлон Аполлонович колебался, раздумывал, – страшно было и позорно, но подвернулся попутчик, и он решился.
На Страстной площади Аполлон Аполлонович увидел некоторое оживление. На углу стояла длинная фура, – перевозка мебели, – около нее, среди узлов и рухляди, сидел гимназист и плакал, вытирая глаза фуражкой, в подъезде стояла заплаканная дама с двумя, отделанными перьями, шляпами в руках, полный господин, в одном жилете, тащил за угол тюфяк из подъезда на улицу Это выселяли из квартиры кровожадных буржуев. В начале Тверского бульвара стояли ящички, перед ними сидели генерал с седыми баками, безногий офицер и некрасивая дама в пенсне, – здесь продавали папиросы, копченую рыбку, сахар, шнурки, ваксу, набивали резинки на каблуки и чистили обувь. Пушкин стоял, слава богу, на своем месте, все так же спокойно глядел на своих читателей, и даже красная тряпочка, привязанная к его руке в блаженные дни свобод, все так же моталась на ветру. На бульваре между липами раздувались белые девичьи юбки. Это было очень странно и даже трогательно глядеть, как худенькие, недоедавшие, не видавшие еще счастья девушки жались поближе к музыкальной раковине, где жиденький оркестр, завирая одной трубой, играл все тот же, все тот же марш – «Дни нашей жизни». Слушали, грустили, думали, – когда же настанет вольная, тихая жизнь?
Но бывшие журналисты и свирепые молодые люди, с пятиконечными звездами на картузах и с винтовками – дулом вниз, шатавшиеся между деревьев и белыми юбками, – продолжали опыты. Революция входила во вкус. Аполлон Аполлонович зашел под парусиновый навес грязненького кафе на бульваре, сел у столика, спросил содовой воды и оглянулся. Вот, – две рослые девицы, в розовых шляпах и таких же прозрачных платьях, что – все было видно. Аполлон Аполлонович живо отвернулся. Вот маленький пухлый человечек, одетый в роскошный пиджачок с карманчиками, – лакированные башмаки жмут, лицо розовое, сладкое, глаза выкаченные, наглые: представитель нарождающейся, среди бумажных галлюцинаций, самоновейшей буржуазии, главное качество – неуловим. Вот перед пустым стаканом неподвижно сидит бывший большой московский барин, седой красавец, – не скрывается, ждет своей участи, оперся подбородком о набалдашник трости и глядит поверх голов. |