Семен Семенович в земской управе объяснял сослуживцам эти семейные разрывы чувственным и беспокойным характером Марьи Давыдовны. Она же в земской больнице объясняла их тем, что муж каждую минуту готов ей изменить с кем угодно, только об этом и думает и не изменяет по трусости и вялости, что уже совсем обидно, и она больше не в состоянии видеть его длинную, вегетарианскую физиономию. Во время этих размолвок Семен Семенович по нескольку раз в день, без шапки, переходил улицу. Затем супруги мирились, и Марья Давыдовна с детьми и подушками перебиралась в свой дом.
– Когда женщина остается вдвоем с мужчиной, у нее возникает единственное желание принадлежать, у него – овладеть ее телом, – покашляв, проговорил, наконец, Семен Семенович, – я вас зову быть честной, открытой. Загляните в глубь себя, и вы увидите, что среди предрассудков и лжи в вас горит естественное желание здоровой чувственности.
– А у меня сейчас никакого желания не горит, что это значит? – спросила Даша. Ей было смешно и лениво. Над головой в бледном цветке шиповника, в желтой пыльце, ворочалась пчела. А покинутый любовник продолжал бормотать в осиннике: «Дарья Дмитриевна, Дарья Дмитриевна, не влюблены ли вы, в самом деле. Влюблены, влюблены, честное слово, – оттого и горюете». Слушая, Даша тихонько начала смеяться.
– Кажется, у вас забрался песок в туфельки. Позвольте, я вытряхну, – проговорил Семен Семенович каким-то особенным, глуховатым голосом и потянул ее за каблук. Тогда Даша быстро села, вырвала у него туфлю и шлепнула ею Семена Семеновича по щеке.
– Вы негодяй, – сказала она, – я никогда не думала, что вы такой омерзительный человек.
Она надела туфлю, встала, подобрала зонтик и, не взглянув на Говядина, пошла к реке.
«Вот дура, вот дура, не спросила даже адреса – куда писать, – думала она, спускаясь с обрыва, – не то в Кинешму, не то в Нижний. Вот теперь и сиди с Говядиным. Ах, боже мой!..» – Она обернулась. Семен Семенович шагал по спуску, по траве, подымая ноги, как журавль, и глядел в сторону. – «Напишу Кате: “Представь себе, кажется, я полюбила, так мне кажется”». И, прислушиваясь внимательно, Даша повторила вполголоса: «Милый, милый, милый Иван Ильич...»
В это время неподалеку раздался голос: «Не полезу и не полезу, пусти, юбку оборвешь». По колено в воде у берега бегал голый человек, пожилой, с короткой бородой, с желтыми ребрами, с черным гайтаном креста на впалой груди. Он был непристоен и злобно, молча тащил в воду унылую женщину. Она повторяла: «Пусти, юбку оборвешь».
Тогда Даша изо всей силы побежала вдоль берега к лодке, – стиснуло горло от омерзения и стыда; казалось – пережить этого невозможно. Покуда она сталкивала лодку в воду, – подбежал запыхавшийся Говядин. Не отвечая ему, не глядя, Даша села на корму, прикрылась зонтом и молчала всю обратную дорогу.
После этой прогулки у Даши, каким-то особым, непонятным ей самой, путем, началась обида на Телегина, точно он был виноват во всем этом унынии пыльного, раскаленного солнцем, провинциального города, с вонючими заборами и гнусными подворотнями, с кирпичными, как ящики, домишками, с телефонными и телеграфными столбами вместо деревьев, с тяжелым зноем в полдень, когда по серовато-белой, без теней, улице бредет одуревшая баба со связками вяленой рыбы на коромысле и кричит, глядя на пыльные окошки: «Рыбы воблой, рыбы»; но остановится около нее и понюхает рыбу какой-нибудь тоже одуревший и наполовину сбесившийся пес; когда со двора издалека дунайской, сосущей скукой заиграет шарманка.
Телегин виноват был в том, что Даша воспринимала сейчас с особенной чувствительностью весь этот, окружавший ее, ленивый, утробный покой, не намеревающийся, видимо, во веки веков сдвинуться с места, хоть выбеги на улицу и закричи диким голосом: «Жить хочу, жить!»
Телегин был виноват в том, что чересчур уж был скромен и застенчив: не ей же, Даше, в самом деле, говорить: «Понимаете, что люблю». |