Изменить размер шрифта - +

Он хотел сказать, что очень устал и сейчас никаких разговоров про медсестер, но, посмотрев на румянец, ползший вверх по тощей Ирочкиной шее, на светлую, теплую кожу рыженькой, рассеянно выговорил:

– Заходите, у меня коньяку бутылка. Правда, с закуской не ахти.

– Мы принесли тут немного, мы же знали, что вы устанете. – Ирочка, скривившись от усилия, извлекла из-за двери сумку и поволокла ее к столу.

Веснушчатая, лукаво глядя на Диму, сказала:

– Рыся, – и протянула пухлую ладонь.

– Ятебя знаю, – сказал Дима, неловко улыбаясь, – я ведь тебя видел. И не раз. Где же?

– Может быть. Я из Города. Сюда в гости приехала, – пояснила Рыся, сверкнув золотистыми, удивительной глубины глазами.

Из сумки появились привычный куренок да в придачу свиные, вывалянные в сухарях отбивные, огурцы и маленькие, крепенькие ранние помидоры, ворох выпеченного на водке, осыпанного сахарной пудрой хвороста, салатики в кастрюльках, бутылка домашней наливки. Ирочка, залитая густым румянцем до ушей, смущенно призналась, что коньяк не пьет и никогда в жизни не пила, настоечки, если можно, капельку, на самое донышко.

– Ну-ну, – говорил Дима и подливал, всё ожидая, когда Ирочка заговорит про медсестер, и пытаясь придумать, что ответить ей, но она без умолку щебетала о совершеннейшей чепухе: какие-то машины, опоздавшие ребята и институт. С институтом всё кончено, там же, сами знаете, блат нужен и деньги, а здесь можно направление. – Да-да, направление, – поддакивал Дима, а взгляд его, влекомый теплой силой, скользил, карабкался по шелку кофточки, бархатистой щеке, к глазам. Не бывает таких глаз, не видел никогда, они – золотистое, зыбкое море, тянущее, иссушающее, соленое и неверное, знакомое, такое знакомое.

И вдруг Дима, с трудом ворочая непослушным языком, выговорил:

– Я знаю… не помню откуда, но знаю. У тебя – родинка. Маленькая. Рыжая такая. Теплая. За левым ухом.

Рыся рассмеялась – низким, хрипловатым, мягким, как кошачья шерсть, смехом.

– Извините, – залепетала залившаяся краской Ирочка. – Извините, мне пора. У меня дома, знаете… Извините. Я… я потом заберу.

И исчезла. Тихо, как мышь, прихватив сумку с собою, двинув по пути щеколду, и никто не глянул ей вслед.

– Ты кто? – спросил, нет, хотел спросить Дима, но язык не слушался, и вслед за взглядом заблудившаяся, мутная душа его исторглась из тела и взлетела, забилась под желтым кошачьим солнцем, узким, бездонным. Обвились вокруг пальцев неслышные волосы, дурманящий, воздушный шелк, и Дима вдруг понял, что знал, давным-давно знал эти плечи, эти волосы, погибельное сладкое забытье, и закрыл глаза. И тогда в пустоту, оставленную душой, хлынули пьяным потоком все прошедшие над этой землей лета.

 

ПАТРОН ДЕВЯТЫЙ:

ПОДВАЛ

 

Я поужинал в своей камере, сидя на резиновой койке. Сквозь окошко в двери мне просунули миску желто-бурого варева – то ли распавшийся горох, то ли пшенка – и стакан едва теплого чая. Меня мучила жажда, и я выпил чай залпом, запоздало подумав о том, что как раз в питье, должно быть, и сыплют химию. Варево я съел без остатка, выскреб миску пластиковой одноразовой ложкой и, пожалуй, съел бы еще. Хотя по-прежнему болела голова и от каждого резкого движения будто шилом кололо в виски, ощущалась в теле какая-то животная, неразумная радость, веселье застоявшихся мышц, которым позволили наконец размяться.

Я даже и заснуть не мог. Лег, закрыв глаза, потом встал, заходил кругами по комнате. Было бы с чего радоваться. Ведь в такой заднице, подумать страшно. Сделают, что хотят, изувечат, выставят чудовищем и самого еще заставят подтвердить, что чудовище.

Быстрый переход