Он не верил, что там не скрывается ничего таинственного, волшебного, хотя и не видимого простым глазом, но обязательно существующего. Сейчас, когда он перешел холодную быструю речку, обмотал ноги чистыми портянками, надел сапоги и пошел впереди своего стада по еще мокрой от росы, непыльной дороге на выпас к оврагам, на южных склонах которых уже вовсю поднялась молодая трава, сейчас, когда он шел как бы навстречу заре, то детское чувство близкой, почти досягаемой тайны на несколько минут вернулось к нему и вдруг как бы поставило все на свое место. Он ясно увидел зарю в горах Дагестана, ее алые и желтые перья, распластанные, словно крылья, над вершинами скалистых гор; увидел себя, сидящего в седле на небольшой пегой кобылке, которую он звал Дуся; вспомнил, что он ездил в маленький далекий аул принимать долгие, тяжелые роды у пятнадцатилетней горянки и теперь возвращался домой в большой аул, где находился его врачебный пункт и где он жил и работал после окончания Ростовского-на-Дону медицинского института. Вспомнил, как с плоской крыши сакли салютовал из охотничьего ружья в честь новорожденного сына старый муж роженицы (наверно, мужу было чуть за тридцать, но тогда он показался ему очень старым), вспомнил белый дымок из дула ружья, острый запах пороховой гари. Все это он вспомнил и прочувствовал удивительно отчетливо, ясно. Вспомнил еще маленького новорожденного в белой, похожей на крем смазке с головы до ног, как в белых одеждах безгрешия*, вспомнил его старчески сморщенное личико и первый крик. Все это увидел он так явственно, так предметно, как будто минувшее вернулось сейчас к нему через годы и многие сотни километров. Вспомнил он еще и самое главное: никакой он ни колхозный пастух Леха-пришибленный, а главный хирург передвижного полевого госпиталя Адам Домбровский. Но стена утренней зари растаяла в чистом небе, поднялось щедрое майское солнце, вместе с его яркими пронизывающими лучами вернулась головная боль, и минуты прозрения стерлись из памяти.
Добравшись с коровами до оврагов, южные склоны которых стали уже вполне пригодными кормовыми угодьями, Леха-пришибленный выбрал для себя овраг поглубже и, подстелив ватную телогрейку, лег на северной тенистой стороне, чтобы хоть немного облегчить головную боль. В мае, когда каждый следующий день становился все просторнее, Леха отгонял коров как можно дальше, а к сентябрю постепенно приближался с ними к поселку, чтобы после выпаса можно было до темноты попасть в коровник. В мае он пригонял стадо к тем самым оврагам, где когда-то располагался его полевой госпиталь. По проезжей дороге отсюда было около четырех километров, а по прямой, по воздуху, не больше двух.
Может быть, он заснул и далекие звуки выстрелов ему только снились. Потом загудела труба комбикормового завода, хотя время было явно неурочное – на работу поздно, с работы рано. Леха открыл глаза, поднялся и взошел на край оврага, откуда было хорошо видно всю степь, петляющую дорогу, речку вдалеке и поселок. Пальба не прекращалась, ревела заводская труба, и доносились крики сотен человеческих глоток. Нет, что-то в поселке было не так. А что, он не понимал. Коровы перестали щипать траву и насторожились. То ли в поселке заиграло на полную громкость радио, то ли ударил духовой оркестр. Голова разболелась сильнее. Леха постоял-постоял, послушал и снова спустился в овраг. На то место, где он лежал раньше, теперь падало солнце, и ему пришлось перебраться еще глубже, под невысокий куст черной бузины, на котором уже раскрывались кремовые зонтики соцветий. Но и здесь, на самом дне глубокoгo оврага, были слышны странные непрекращающиеся звуки, доносившиеся из поселка. Вдруг труба загудела короткими отрывистыми гудками, как бы в ритме вальса: “гy-гу-гy!”… Леха закрыл глаза и задремал. Нет, он не спал, а как бы плыл сквозь розоватую толщу минувшего времени и смутно думал о том, что коровы его не бросят, не уйдут от него, даже если кто-то попытается отогнать их силой. В них он был уверен, и от этой уверенности на душе его было спокойно и светло…
В левой руке она несла новенькие сандалии из свиной кожи, которые подарила ей бабушка к Первому мая**, в в правой – серую холщовую сумку с бутылкой жмыховой бражки, заткнутой бумажной пробкой, свернутой из тетрадного листка, двумя небольшими алюминиевыми кружками, несколькими аккуратно нарезанными кусками черного хлеба с тоненькими кусочками сала на них – что-то вроде бутербродов. |