«Моя честь — моя верность».
Был такой гитлеровский приказ: «Необходимая твердость не всегда применяется. Вероломных и жестоких партизан и дегенеративных женщин все еще продолжают брать в плен… Всякая снисходительность и мягкость есть проявление слабости и чревата опасностью…»
И вот — Красница капут! Аллее капут!
Все будут забыты. Все будет забыто.
Во имя высших идеалов германского духа надо преодолеть душевную дрожь, нервную слабость, надо найти в себе силы и мужество, чтобы справиться с нелегким, но нужным для рейха делом «умиротворения».
В приказе стояло именно это слово: «умиротворение». Чтобы было тихо и мирно, как на кладбище. Таков приказ.
И все-таки, наверное, немало было таких, что в этом крещении кровью по-эсэсовски выдавали глухой страх тем, что тратили больше патронов, чем требовалось, чем необходимо было для убийства. Такие явления иногда отмечались и порицались в приказах командования. Они стреляли не только в свои жертвы, в лицо старика и ребенка, в живот беременной женщине, но и в свою искалеченную совесть, в исковерканную душу, в боязнь расплаты, чтобы заглушить в себе все человеческое грохотом стрельбы, чтобы утопить ужас перед возмездием в реках крови.
И ничего не оставалось человеческого в их ретивых помощниках — местных полицаях, предателях и палачах своей Родины, своего собственного народа, презрительно прозванных народом «бобиками». Эти тоже убивали, тоже грабили. Норовили подчистить все до последнего гуся, до последней курицы. И если немцев-эсэсовцев нельзя было оправдать, но можно было попытаться понять, что сделало из них зверей, то полицаев, этих иуд, и понять было невозможно. И не было и не могло быть ни тем, ни другим никакого прощения. Во веки веков…
Когда мы приехали в Краспицу, пепелище еще дымилось. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего. Одна печка торчит с черным дымоходом да груда обугленных балок дымится. И почерневшие кусты и деревья в палисаднике со съежившейся листвой.
Я огляделся. Все исчезло! Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими столько погожих и ненастных рассветов. С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. С вечерними спевками девушек. Осиротевшие стежки, по которым еще вчера топали розовые пятки чумазых малышей… Теперь обрываются эти стежки на краю черного пожарища. Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе…
Все, что я видел вокруг, острой болью отдавалось в сердце, ранило мозг. В огне и дыму исчезло все, что веками накапливалось, годами наживалось. Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Скрученная адским жаром железная кровать, черепки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням и жнивьям. Пусто. Только мелькнет на грядках бездомная собака с поджатым хвостом, вылетит из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Дома всюду сгорели дотла, шлях перестал быть улицей и потому словно вспух, стал похожим на насыпь… Безмолвными памятниками стоят вдоль шляха черные остовы печей, стоят неровным строем посреди пустынного, безлюдного поля, где вчера еще жила Красница. Кругом — звенящая, онемелая тишина, как после внезапно оборвавшегося, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздеты к небесам руки колодезных журавлей. Словно взывают они о мщении…
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Краспицу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее хат, как курчавился дымок над ее трубами!..
Тенями бродят по огромному кострищу сыны Краспицы, ее сироты — партизаны нашего отряда. Тяжело нам. А каково им! Все разом сгорело — дом, семья, родня, друзья детства. Из родины выжжена сердцевина…
По улице наш отрядный врач Юрий Никитич Мурашев и его жена медсестра Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной парашютным перкалем головой. |