Внутри контейнера, изготовленного по самым последним технологиям, лежали пятьдесят листов, возраст которых профессор Рувим Кац (а он считался самым компетентным исследователем в области рукописей периода падения второго Храма) определил в две тысячи лет, плюс-минус век-другой. Пятьдесят листов, исписанных с двух сторон мелкими буквами греческого алфавита – наиболее хорошо сохранившийся документ времен Иудейской войны.
Почерк у писавшего был почти каллиграфический, строчки, правда, не совсем ровные, словно человек, выводивший эти буквы, писал на колене, а не за столом. И чернила практически не выцвели за тысячелетия, ну разве что чуть-чуть. Дядя Рувим, увидев пергаменты, охнул и побледнел так, что это было видно сквозь загар.
«Гвиль! – только и выдохнул он. – Настоящий гвиль! Йофи!»
Если у археологов бывает джек-пот, то профессор Кац обыграл казино вчистую. Мало кто из археологов надеялся найти что-либо подобное. Слишком большой промежуток времени должны были пережить тонкие пергаментные листы. Слишком много крови пролилось на этой земле, слишком много захватчиков грабили ее сокровищницы.
И тут такое! Полсотни страниц, написанных на греческом! Не на коптском, не на арамейском или хибру, а на языке Гомера! Пусть на устаревшем, достаточно примитивном, но на том, которым и сегодня говорит не один миллион человек. Что бы ни было написано на этих пергаментах – они оказались бесценны только потому, что дошли до нас из тьмы времен! А когда стало понятно, что именно на них написано, то любой неспециалист мог с уверенностью сказать, что найдено самое большое археологическое сокровище на Земле. И именно ради этого сокровища были убиты члены экспедиции Иерусалимского университета. Ради него Шагровского и Арин вторые сутки гнали, как дичь.
Сухой воздух пустыни и само место захоронения тела, возле которого они были найдены, законсервировали документы так, что они почти не нуждались в реставрации. Кожа, конечно, стала более хрупкой по краю листов, но не крошилась в пыль. И пока Валентин под руководством дяди снимал на флешку каждую страницу рукописи, Арин паковала уже сфотографированные листы в контейнер.
Шагровский греческого не знал, но пока вокруг находки кипела работа, дядя, свободно владевший греческим того времени, читал вслух то, что мог с ходу перевести прямо с экрана ноутбука, и тяжелые, как свинец, строки, ложились одна к одной, заполняя память Валентина, словно песчинки, стекающие из горловины песочных часов…
Одна за другой, одна за другой, одна за другой…
Здесь, в осажденной крепости, никто не знает, кто я и откуда пришел – и это хорошо. Я не хочу быть узнанным.
Вы спросите меня – почему? Отвечу.
В жизни своей я совершил много плохих деяний и не раскаиваюсь в них. Что толку раскаиваться, если те, у кого я мог попросить прощения, давно уже мертвы? А для остальных мое раскаяние – пустой звук. И не людского возмездия за совершенное зло опасаюсь. Мне незачем прятаться от моих грехов. Те, кто собрались здесь, за стенами Иродового гнезда не станут осуждать меня. А для всех, кто знал меня прежде, я мертв. Мертв с того самого дня, как меня, до неузнаваемости обезображенного жарой, с лицом, расклеванным птицами, вынул из петли римский патруль, и мусорщики, содрав с распухшего тела остатки одеяния, зарыли меня наспех за пределами кладбища.
Без молитвы, без пелен, без плача – как должно хоронить самоубийцу.
Самоубийцу и предателя.
Старость изжевала мое лицо и выкрасила волосы в цвет соли c берегов Асфальтового озера. Глаза мои слезятся и потеряли блеск, кожа сморщилась, как кожура иссохшей смоквы, и только руки по-прежнему тверды, когда я беру в руки короткий римский меч – гладиус. Когда-то я был так же тверд и опасен, как он, но те времена давно прошли и кости убитых мной людей истлели в земле. Я живу на свете долго, очень долго. |