Изменить размер шрифта - +
Я был тогда еще совсем маленький. И я припоминаю, как по вечерам, лежа в постели, слышал спор, разгоравшийся между матерью и отцом, — стоило ему только войти в столовую. Спор этот был какой-то странный, призрачный, потому что мать почти всегда молчала. Она была тихая женщина. Один из этих людей, приходивших к нам, носил потрепанный берет, такой же, какой ношу теперь я; его звали Диш, и, как я потом узнал, он был священником, лишенным сана, и торговал мыльным порошком.

И вот теперь, сидя перед плоским зеркалом и поедая горячие сосиски — от горячего нестерпимо болели мои воспаленные десны, — я увидел, что начинаю походить на этого Диша: тот же берет, то же худое, серое лицо и взгляд, выражающий безнадежность. А рядом со своим лицом я различал в зеркале лица соседей, их рты, широко раскрытые для того, чтобы отхватить кусок сосиски, а позади за желтыми зубами темную зияющую глотку, в которой исчезали розовые кусочки мяса; я видел шляпы — плохие и хорошие — и мокрые волосы тех моих соплеменников, у которых вовсе не было шляп; и среди всех этих лиц мелькало розовое лицо девушки, продававшей сосиски. Весело улыбаясь, она выуживала деревянной вилкой горячие колбаски, плававшие в растопленном жиру, капала горчицей на картонные тарелочки, и расхаживая взад и вперед среди этих жующих ртов, собирала грязные, измазанные горчицей тарелки, подавала сигареты и стаканы с лимонадом, получала деньги — деньги, которые она брала своими розовыми, чуть-чуть короткими пальцами. А по брезентовой крыше барабанил дождь…

Наблюдая в зеркале за тем, как я открываю рот, чтобы откусить сосиску, и обнажая при этом темный провал глотки за пожелтевшими зубами, я заметил на своем лице то же выражение смиренной жадности, которое так пугало меня на лицах соседей. Наши головы, окутанные горячим чадом, подымавшимся со сковородок, напоминали головы петрушек в кукольном театре. Испуганный, я пробрался к выходу и, не обращая внимания на дождь, побежал по Моцартштрассе. У лавок под натянутыми брезентовыми навесами толпились люди, пережидавшие дождь, и когда я добрался до мастерской Вагнера, то еле протиснулся к двери и с трудом открыл ее; я почувствовал облегчение только после того, как начал спускаться по ступенькам и до меня донесся запах кожи. Пахло застарелым потом, старыми ботинками, новой кожей и варом. И было слышно, как гудела старая машина, строчившая заготовки.

Пройдя мимо двух женщин, которые ждали на скамейке, я открыл стеклянную дверь и, заметив, что Вагнер улыбнулся при моем появлении, обрадовался. С Вагнером мы знакомы вот уже 35 лет. Мы жили где-то там, наверху, над лавкой Вагнера, где сейчас пустота, но раньше в этом пустом пространстве над цементной крышей его мастерской находилось наше жилье. Я носил Вагнеру в починку шлепанцы матери, когда был еще пятилетним мальчонкой. Над его табуретом на стене все так же висит распятие, а рядом с ним изображение святого Криспина, кроткого старичка с седой бородой, который держит в своих слишком холеных для сапожника руках железный треножник.

Я подал Вагнеру руку, и он молча, так как во рту у него были гвозди, показал мне на второй табурет. Я сел, вынул из кармана конверт, а Вагнер пододвинул ко мне через стол кисет с табаком и папиросную бумагу. Но я еще не докурил сигарету и, поблагодарив, протянул ему конверт, сказав при этом:

— Может быть…

Он вынул изо рта гвозди, провел пальцем по своим шершавым губам, желая убедиться, что к ним не пристал какой-нибудь гвоздик, и сказал:

— Опять поручение к жене… Ну и ну…

Покачав головой, он взял у меня конверт.

— Будет сделано… Как только внук придет с исповеди, я пошлю его. Так примерно… — он посмотрел на часы, — так примерно через полчаса.

— Она должна получить письмо сегодня же, здесь деньги, — сказал я.

— Знаю, — ответил он.

Быстрый переход