«Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории. Я наблюдал за ними так, как будто видел их первый раз в жизни – или во сне.
Потом Поппи опять завозилась, приподнялась на кровати, и я услышал: «Ой, Касс, ты вернулся!» Я подошел, сел и обнял ее. Я хотел что-нибудь сказать, попросить прощения, но не мог – еще не мог. Она сказала: «Я думала, ты уже не вернешься! Я с ума сходила от страха! Где ты был?» Ну, я что-то соврал ей, решив, что еще успею сказать, где я был. Я ее успокоил. Мы немного поговорили, она задала мне сто вопросов, но потом начала зевать, спросила, который час, и опять легла на подушку. «Ну, как всегда, я ничего про тебя не понимаю, – пробормотала она уже спросонок, – но я очень рада, что ты вернулся». Я отошел и снова сел у окна.
Тут, наверно, я должен был бы сказать вам, что после кое-каких страданий мне была ниспослана благодать и что я тогда же это понял, но я сказал бы вам неправду – я вовсе не понимал, что мне ниспослано, что я обрел. Хотелось бы сказать, конечно, что я обрел какую-то веру, какую-то основу, и на ней, на этой основе, может сбыться все, что угодно, – безумие станет разумом, горе – радостью и «нет» превратится в «да». И даже смерть будет не смерть, а воскресение.
Но если по правде, то скажу вам так: что касается бытия и небытия, я понял одно, а именно: что выбирать между ними – значит просто выбрать бытие, – не ради бытия, и даже не из любви к бытию, а тем более не из желания быть вечно – а в надежде побыть тем, кем я мог бы быть. Это, было бы неслыханным счастьем. Видит Бог.
А что касается остального – я вернулся. И этого пока что довольно, этого хватит.
обрадовался вашему письму. Извините, пожалуйста, за эту открытку – замотан и замучен. Боюсь, что Чарлстон никогда не станет Флоренцией Нового Света, но от художников-любителей нет отбоя, и работы по горло. Кроме того, новая травма. Перенаселение. Расовое самоубийство. В июне у Поппи будет ребенок, и я брожу по Чарлстону, как раненый слон, земли не чуя от гордости и отчаяния. |