|
— Если бы мне снова было пятнадцать, — сказал он, — я бы так и поступил. Но теперь я знаю ответ.
— Неужто знаешь? — осведомилась Уна. — Тогда, вероятно, ты должен знать, что ты не одинок в своих взглядах относительно артишока.
Чуть нагнув голову, он мог видеть высокий лоб, задумчивые глаза, крепкое тело под плотными, ворсистыми складками платья. Он заметил простодушно:
— Это может создать затруднения, если ты выберешь французского мужа.
Ее тонкое, мальчишеское запястье лежало на коленях; вторую руку она подложила под голову. О'Лайам-Роу внезапно увидел, как резко обозначились сухожилия, и не удивился, когда она сказала:
— У меня было много собак. — И, помолчав немного, добавила, по-прежнему возвращаясь к их прошлой беседе: — Я подумала и пришла к странному выводу. Бывают вещи и похуже, чем сидеть в глинобитной хижине, провонявшей селедкой, и держать на коленях миску с капустным супом.
О'Лайам-Роу невольно весь сжался. И сказал только одно:
— Я всегда придерживался такого мнения. Все зависит только от того, с кем ты сидишь в хижине.
Уна не отводила взгляда. Мало того: она повернулась и оперлась о валун локтем; другая ее рука свободно раскинулась на траве. Сухие листья впечатались в меховую накидку, как в рыбачью сеть обломки затонувшего корабля. Не веря себе, он прочел в ее глазах неистовую, непритворную нежность.
— Ты мне нравишься, Филим О'Лайам-Роу. Ради собственного моего блага я должна была бы полюбить тебя. — Уна всмотрелась в его лицо. В нем появилось нечто непривычное: напряжение, тревога, потребность в защите. И она добавила с яростью, совершенно неожиданной: — Ты ведь такой независимый, а? Неужели ты, такой мудрый, такой свободный, не можешь сделать так, чтобы я тебя полюбила?
Наступило мучительное, раздирающее душу молчание. Затем О'Лайам-Роу опустился на одно колено, сминая платье Уны, взял ее свободную руку и положил к себе на плечо. Проворно, легко она поднялась и подставила губы для поцелуя.
Странный это был поцелуй. Женщина явно обладала большим опытом и не пыталась этого скрыть. О'Лайам-Роу же пришло на выручку его собственное простодушие. В этот решающий момент он не ощутил никакой неловкости и не старался выказать изощренность, для него недоступную. Наоборот: все, что составляло сущность его природы — склонность к умозрению, безрассудная смелость, абсолютная порядочность, — слилось в этом поцелуе, сделав его чем-то в своем роде совершенным, а для Уны О'Дуайер — довольно неожиданным и новым.
От этой новизны и неожиданности она на какое-то мгновение смешалась. О'Лайам-Роу ощутил возникшую неловкость и отстранился; на лице его застыло непривычное, доселе не виданное выражение, — и тут почувствовал, как крепко, как волнующе впилась ему в спину ее рука. Уна подняла другую руку, так, что скользнул вниз тяжелый рукав, и притянула его голову к себе. Этим поцелуем она без слов дала О'Лайам-Роу понять, что все его желания будут исполнены.
Скромность ли, проницательность или неуверенность в себе, но что-то пришло на выручку — сначала он догадался, а потом ощутил всем своим существом: ослабил объятие, повернул голову, открыл глаза. Уна не поняла. Гибкая, податливая, она скользнула в траву и сказала мягко:
— Ты боишься провала? Я не прошу невозможного, дорогой. Поезжай в Ирландию со Стюартом и жди меня там. Это — начало, а не конец.
Он уселся на корточки. Черты его, в обрамлении мягких, шелковистых волос, все еще казались странно искаженными, будто весь склад его лица нарушился, столкнувшись с несокрушимой преградой, и теперь восстанавливался в трудах и в муках.
— Ты очень добра ко мне, — сказал он, и невозможно было решить, прозвучала ли в этих словах нотка сарказма. |