Бывало, конечно, он задерживался, от него приторно пахло спиртным, и с лацкана пиджака приходилось смахивать чужой женский волос, но Рита никогда не показывала своего огорчения, она вообще никогда, ни разу, за все годы не высказала ни единой претензии. Случалось, плакала, но очень редко. На похоронах мамы, еще несколько раз он видел — как бы перед последним расставанием. Таких расставаний было несколько. Последнее — когда она сказала, что беременна. Профессор Ильницкий спросил: «Это мой ребенок?» Рита посмотрела на него своими бездонными глазами и прошептала: «Конечно», а потом была гнусная сцена, потому что он орал, и ему было стыдно, и он обвинял ее, что она манипулирует им, что он все время перед ней виноват, всю жизнь виноват, а теперь тем более. У них с той женой не было почему-то детей — при том, что к детям Александр Яковлевич всегда относился очень хорошо. То, что случилось с Ритой, было ударом по самому больному, и если посмотреть со стороны — то весьма избитым ходом, банальным почти.
Несколько лет они жили в Москве, почти в самом центре, в прекрасном «профессорском» довоенном доме, с потолками 4,20, полукруглой стеной в гостиной и огромной ванной с окном. Ванная комната была такая большая, что там, помимо ванны и умывальника, помещались еще два стеллажа — с книгами и домашними консервами.
К рождению ребенка Александр Яковлевич готовился с трепетом и особенной тщательностью. После развода он как-то подтянулся, похорошел. Почти на три месяца вывез Риту в санаторий в сосновом бору. Приезжал, правда, всего лишь раз. Там было очень хорошо: внимательный персонал, библиотека. Прохладные балтийские вечера с багряным небом и темно-зелеными верхушками леса были полны медленной сладкой тревоги и ожидания. Спальню переделал в детскую, убрал все лишнее, на стенах повесил репродукции росписей Сикстинской капеллы, прямо над кроваткой — Тайную вечерю, плакат, привезенный знакомыми откуда-то из-за границы. Чтобы репродукции не обдирались и не портились, покрыл их бесцветным лаком. На двери висел календарь с цветными гравюрами Хокусая, и одним из первых сыновних слов было «фузияма».
Вадик появился немного раньше срока, весом всего 2800 и рос болезненным, слабым мальчиком, но, конечно, самым драгоценным, самым любимым. И Рита со своей лебединой покорностью тут же уступила ребенка мужу, потому что все, что говорил муж, не могло быть неверным. Несмотря на страшный бронхит, который лечили антибиотиками в течение четырех недель, Вадика оставляли в кроватке голеньким, приходила женщина делать ему специальную гимнастику, и с шести месяцев отец обливал его холодной водой.
Забота о сыне, как ни странно, не сблизила их еще больше — все оставалось неизменным, словно мальчик всегда был с ними, просто некоторое время как бы пребывал в другом измерении, отчего оставался невидимым. Он тихонько возился с деревянными солдатиками в залитой сентябрьским солнцем аудитории, где познакомились его родители — Рита, тогда просто лаборантка, принесла новые наушники, и Александр Яковлевич должен был ругаться, ведь долго ждал их. И Вадик тихонько оглянулся на ее неуверенные шаги, а папа вдруг сделался каким-то полым внутри, и там, словно среди ветоши в металлическом баке его груди, затрепетало, разрастаясь, его сердце. Вадик собирал опавшие кленовые листья, пока папа с мамой холодным солнечным утром сидели на скамейке в сквере и думали, что делать дальше, на их щеках был болезненный сухой румянец, губы — тоже сухие непристойной бессонной сладостью, под глазами тени.
Если бы кого-то из Ильницких попросили нарисовать их семью, то Рита и Александр Яковлевич были бы рядом, держась за руки, а Вадик, хитро изогнувшись, был бы вокруг них, словно обнимая, или за ними, или над ними, но никак не между, а это, говорят, хороший знак.
Один-единственный раз у них с Ритой произошло недоразумение. Не предупредив, она увезла куда-то ребенка, ему тогда не исполнилось и месяца, а вечером, когда готовились к купанию, профессор Ильницкий увидел, что сын его — настоящий еврейский мальчик. |