|
Слюттеру такое рассуждение кажется исполненным глубочайшего презрения к людям, но он не позволяет себе что-либо возразить: ведь еще не утрачен шанс спасти Пандору, удержать ее при себе, если только капитан сохранит самообладание… Однако девочка уже давно сама все решила. Слишком прямолинейным, старомодно-порядочным представляется ей этот бородатый стареющий моряк; как проявление ограниченности воспринимает она его гнев из-за изысканной татуировки; мечты такого человека (если они у него когда-то были) не имеют ничего общего с ее мечтами; и, наконец, он ей просто наскучил, как ребенку — валяющаяся на полу игрушка; одним словом, он уже свое отслужил, — что она и выкрикивает ему в лицо, стоя на причале, по-прежнему босиком.
Слюттер прощается с Пандорой, и эта рана в его душе уже никогда не зарубцуется. Вдали устремляется в небо конус пурпурного вулкана, на его каменистых склонах пугливо прячутся ящерицы. Макели и Пандора, дети Южных морей, вместе покидают Рабаул на парусном каноэ, отправляясь навстречу неизвестности. Ветер, возможно, отнесет их лодку к Гавайям; или — к Маркизским островам, овеянным ароматом ванили, который, как говорят, чувствуется задолго до того, как на горизонте появятся сами острова; или — даже к Питкэрну: острову вулканического происхождения, одиноко возвышающемуся посреди безлюдных просторов южной части Тихого океана.
Энгельхардт тоже превращается в ребенка, в Rex Solus. Он ведет примитивное, растительное существование, ни о чем не вспоминая и не строя никаких планов, — живет одним настоящим, время от времени принимает посетителей, смущает их странными речами, они потом снова уезжают и смеются над ним; в конце концов он становится достопримечательностью Южных морей: люди специально приезжают, чтобы посмотреть на него, — как ходят в зоопарк поглазеть на диких животных.
В это время, когда еще ничего не происходит, а все только ждут чего-то, вглядываясь в грозные тучи на горизонте, в Рабауле неожиданно появляются два немецких художника: господа Эмиль Нольде и Макс Пехштейн. Оба они отвергли привычные способы видения и живописной техники и намереваются обновить представления об искусстве, остающиеся пока на уровне прошлого столетия, безнадежно устаревшие; прежде всего, как они считают, следует преодолеть влияние французов с их чисто умозрительной, ничего не говорящей мазней… Пехштейн каждый день разгуливает по городу в коротких штанах…
В рабаульском обществе художников, так сказать, передают из рук в руки: вокруг них вертится нескончаемая карусель приемов и званых вечеров; а днем Нольде, как правило, удаляется на две-три сотни метров в ближайшие джунгли, чтобы набросать жирными мазками несколько этюдов. Пехштейн, чувствуя, что начинает скучать, прощается со здешними знакомыми и садится на пароход, следующий до острова Палау; Нольде же, когда у него заканчиваются сигары, отправляется на Кабакон, поскольку слышал, что на этом острове обитает немец, который, правда, находится в состоянии умопомешательства, но не опасен и интересен тем, что живет примитивной жизнью, как голые дикари.
Этим двоим удается найти общий язык, они разговаривают о перспективах искусства: то есть Энгельхардт заводит старую песню, что такова уж, видно, его судьба — уйти из жизни бесследно, непонятым и забытым. Нольде сочувственно кивает, говорит, что в этом наверняка виноваты евреи, и, поддавшись внезапному порыву, просит разрешения написать маслом портрет Энгельхардта: портретируемый будет сидеть на берегу, под оранжево-красным вечерним небом, держа в руке, лишенной большого пальца, раковину-рог… Так Энгельхардт в самом деле стал художественным произведением.
В перипетиях Первой мировой войны картина потерялась, но пятнадцать лет спустя Нольде (втайне уже считающий себя первым народным художником новой власти), вспомнив о ней, делает по памяти эскиз, а потом, на основе этого рисунка, начнет писать портрет Энгельхардта заново: без спешки, накладывая один слой краски за другим, повторяя себе, что, быть может, создает сейчас свою лучшую работу. |