Натуро она сама собрала ему и себе дорожный мешок. И он впервые увидел ее обиталище, где он жил и возвращался к жизни — приземистый, сбитый из изъеденных солеными ветрами старых сосновых досок домик, напоминающий гроб — чуть бы поменьше гляделся, и тебе домовина. А она тут живет. И жить будет. И он ожил.
Он по-русски, в пояс, поклонился дому.
— Благодарствую тебе. Никогда не увижу больше.
Он сказал это очень тихо, а она услышала.
НОЧНАЯ БАБОЧКА
Это сон. Господи, это сон.
Я давно в сем Доме. В табачном дыму. Когда курят опий, я пристально смотрю на чубуки. Длинные трубки неподвижны: они замерзли. Кто я? Откуда здесь? Я не помню своего родного имени. Ольга… Олеся… забыла. У всех людей была мать. У меня тоже была. Матери привозят сюда дочерей — продавать. И Кудами-сан покупает, а мамашки, толкая визжащих девчонок в осьминожьи щупальца, горланят и задираются, чтоб не продешевить. Кто-то и плачет. Слезы! Зачем у человека по лицу текут слезы! Это бесполезная жидкость. Бог зря ее выдумал. С нее ни опьянеешь, ни заснешь. Я хочу опьянеть и заснуть.
Когда я засыпаю, пьяная, я пою: “У любви, как у пташки, крылья… ее нельзя ни-икак поймать…” — и из моего рта пахнет водкой, настоенной на змеином яде. Змеиная водка. Женщина-змея. Кудами-сан заставляет особо красивых девочек вползать в узкое кожаное кимоно, расшитое сплошь золотыми чешуйками и бисеринками, а мужики вопят: “Распорем змеиную шкуру!.. Разрежем!..” И вынимают ножи. Я часто видела у своего лица нож. Однажды подставила щеку ближе к лезвию: “Ну, что ты тянешь, тюлень. Порежь. Обезобразь. Да я и так страшна; сделай меня еще страшней. Дай мне уползти отсюда вон, истекая кровью. Лучше умереть под забором, чем ложиться под нового зверя. Коли!” Мужик испугался, отдернул руку. Нож выблеснул надо мной платиной ущербного лунного серпа. “Чумная… бешеная!.. Я не заплачу Кудами грошей за тебя… ты… и укусить можешь!..” Он ощерился, спрятал нож. Поглядел на меня пристально. “Врешь, — слово капнуло тяжело и светло — капля цветочного северного меда с черпака. — Врешь, баба. Ты красивая. Ты не знаешь. Ты… в зеркало гляделась когда-нибудь?..” Я помотала головой: “Деньги лучше дай, а то Кудами меня побьет”.
Он дал мне денег. И я снова легла под него.
Это сон, сон. Я сплю. Я напилась пьяная и сплю. Надо бы перевернуться на другой бок: сердце болит. Во сне может прихватить сердце, боль сожмет его лапой, ты задохнешься и умрешь. Я всегда хочу умереть, и я всегда жажду жить, потому что боюсь смерти.
А все ли боятся смерти? Есть те, кто ее не боится?
Меня насиловали воины-смертники. Трое подряд. Они, возлегая на меня, даже не снимали доспехов. Ножны одного из них, с тремя тощими косками на затылке и щелками вместо глаз, вонзались мне в бок, когда его острый живой меч вонзался мне в чрево. Этот, волосатый, все не слезал с меня. Тогда другой пхнул его в грудь; он слетел на пол, свалился неудачно, подвернул ногу, завопил от ярости. А другой взял меня обеими руками, встряхнул, как подушку с гагачьим пером, выпростал из-под блеска снаряженья свой мужской ужас и наколол меня на себя, как птицу на вертел. Как полыхал костер! Как поджаривалась, пузырилась, капала маслом, потом, кровью и слезами моя кожа, мои вкусные потроха!
А третий, еще мальчик, но уже обреченный, стоял, глядел. Ему не надо было брать меня. Среди доспехов, заклепок, ножей и оружья, висящего на нем, дрожал живой дротик. Он держал его еще живой рукою, дышал тяжело. Когда другой излился в меня с диким рыком, мальчик изморщил лицо, выпустил дрожащее живое оружье и заплакал. Он понимал: лучше умереть в бою, чем жить, имея оружье и не убивая им.
И, когда они ушли, насытившись, я отползла от циновки, перекатилась, как катушка с шелковыми нитками, под соломенное кресло-качалку, чтоб никто не увидел меня, чтоб старуха Фэй не потащила меня к новому жадному зверю, и стала считать монеты, зажатые в кулаке. |