|
Они давали пищу не только мысли и чувству, но и слуху, и я лучше постигал заключавшиеся в них духовные образы. В звуках молитвы, которую пели каждый вечер перед образом Мадонны дети, воскресало передо мною мое собственное детство; в заунывных звуках пастушеской волынки слышалась мне колыбельная песня; монотонное пение закутанных лиц, сопровождавших какое-нибудь погребальное шествие, напоминало мне похороны моей матери. Я начинал размышлять о прошедшем и будущем, сердце мое как-то странно сжималось, мне хотелось петь, старые мелодии так и звучали у меня в ушах, и слова громко, даже чересчур громко лились из моих уст. Пение мое беспокоило Аббаса Дада, хотя он и занимал довольно отдаленную комнату, и он приказывал передать мне, что тут не опера и не школа пения, что в Иезуитской коллегии не желают слышать никаких арий, кроме тех, что раздаются в честь Мадонны. И вот мне приходилось молчать. Молчаливый и грустный стоял я раз, прислонившись головой к косяку окна, устремив взор на улицу и думая свою думу. «Fellisima notte, Antonio» — вдруг донеслось до меня с улицы. Под окном гарцевал всадник на прекрасном борзом коне; проделав несколько смелых эволюции, он дал коню шпоры и помчался дальше. На нем был мундир офицера папской гвардии; ловко и гибко поворачивался он на лошади, кланяясь мне до тех пор, пока совсем не скрылся из виду. Я узнал его; это был Бернардо, счастливый Бернардо! Как не похожа его жизнь на мою! Нет, прочь эти мысли! Я надвинул шляпу на лоб и, словно преследуемый злым духом, пустился куда глаза глядят. Я совсем и забыл правило, воспрещавшее воспитанникам Иезуитской коллегии, Пропаганды и других учебных заведений папской столицы показываться на улице без провожатого — старшего товарища или хоть ровесника. Для одинокой прогулки требовалось специальное разрешение. Нам, впрочем, как-то не внушали этого правила, так что я и не подозревал ни о каком ограничении моей свободы и спокойно вышел за ворота. Старый дядька пропустил меня, полагая, вероятно, что я имею на то разрешение. На Корсо теснились экипажи, переполненные римлянами и иностранцами; один ряд двигался в одну сторону, другой в другую; был час обычной вечерней прогулки. Народ толпился перед гравюрами, выставленными в эстампном магазине; нищие приставали к прохожим, прося милостыню; продвигаться вперед можно было только с трудом, да и то не иначе как пробираясь между самыми экипажами. Я благополучно лавировал между ними, как вдруг меня схватила за платье чья-то рука и знакомый мне отвратительный голос прохрипел: «Bon giorno, Antonio!» Я оглянулся — на тротуаре сидел мой дядя, ужасный дядюшка Пеппо со своими сведенными набок сухими ногами и деревянными дощечками на руках. Уже много лет не встречался я с ним так близко лицом к лицу: я всегда делал большой обход вокруг Испанской лестницы, чтобы избежать встречи с ним, а проходя мимо нее в процессии или вместе с другими воспитанниками, тщательно скрывал свое лицо.
— Антонио, мой родной! — говорил Пеппо, держа меня за полу. — Ты разве не узнаешь своего дядю Пеппо? Вспомни святого Иосифа, вот вспомнишь и мое имя. Как же ты вырос и возмужал!
— Пусти меня! — закричал я, видя, что люди смотрят на нас.
— Антонио! — продолжал он. — Помнишь, как мы ехали с тобою на ослике. Милый мой мальчик! Да, теперь ты залетел высоко и знать не хочешь своего бедного дядю! Никогда не навестишь меня на лестнице! А ведь когда-то ты целовал у меня руку, спал у меня на соломе! Не будь же неблагодарным, Антонио!
— Да пусти же! — закричал я, вырвался от него, шмыгнул между экипажами и перебрался на другую сторону улицы. Сердце мое колотилось от страха и от — признаться ли? — от оскорбленной гордости. Мне казалось, что все люди, видевшие эту встречу, почувствовали ко мне презрение. Но я недолго находился в этом настроении, скоро оно сменялось другим, более горьким. |