|
Он словно бы заново завоевывал собственную жену, и тело ее превращалось в добычу. Она убегала, а он догонял. Однако была и душа, от которой Фишбейн отступился. Душа ускользала, темнила, таилась. Но нечего делать, придется жить так. Что стоит за этим так, он не понимал, но чувствовал сильную тоску всякий раз, когда после близости она уходила в ванную, надолго оставалась там, а возвращаясь, молча ложилась на свою половину кровати и закрывала глаза.
В середине шестого месяца беременности жена категорически запретила прикасаться к ней и спала теперь одна в своей бывшей детской.
Наверное, тогда развалилась их жизнь. Они не поняли этого и еще долго продолжали копошиться внутри ее, как люди, у которых сгорел дом, продолжают копошиться внутри головешек, вытирая об одежду черные, рассыпающиеся, ни на что не годные предметы.
6
Сын покачивался в колыбели, модной новинке магазина детских принадлежностей на Шестой авеню. Колыбель подвешивали в углу комнаты, и под просвечивающим пологом виднелись призрачные очертания младенческого лица, закинутых ручек с пухлыми локотками и голубого медвежонка размером чуть меньше чем Джонни. Это было время, когда Фишбейн и его жена начали ссориться, и ссорились с такой яростью, что нянька закрывала дверь детской, боясь, что они напугают младенца.
– Ты должен же что-нибудь делать! – раздувая ноздри тонкого носа, кричала Эвелин. – Ты просто боишься серьезных занятий! Вы, русские, очень ленивые люди!
– Я тебе ничего не должен! – отвечал он, испытывая злобу и одновременно возбуждаясь от того, как прямо на его глазах эта хрупкая женщина превращалась в бешеную тигрицу. – Не смей мне приказывать! Слышишь? Иди ко мне лучше!
Она прижимала ладони к щекам.
– Тебе нужно только одно! Ты варвар, дикарь, ты какой-то…
Он притягивал ее к себе, хватал на руки и волок к кровати. Она вырывалась, потом замирала, как будто ждала, чтобы он сам отстал. Он не отставал, и, добившись того, что она в конце концов уступала ему и даже немного стонала, как раньше, Фишбейн вновь испытывал горечь.
Зима была снежной, и так завалило Нью-Йорк, так струилась с небес белизна, белизна, белизна, что стерлось, казалось, само время суток. Проснувшись посреди ночи от плача маленького Джонни, он вновь забывал, где он, что с ним. Опять представлялось, что он в Ленинграде, и снег засыпает Дворцовую площадь, и дом засыпает, – их дом, – на котором сосульки слегка отражают, как зеркало, скользящие тени машин.
Фишбейн уволился из магазина под предлогом того, что ему нужно готовиться в университет, и каждое утро уходил в библиотеку, где проводил не больше одного-двух часов. Чинная тишина библиотеки вызывала у него внезапные приступы паники. Сердце вдруг слабело, как воздушный шар, из которого выпустили воздух, голова начинала кружиться, лоб покрывался ледяным потом. Но главное был этот страх, дикий, ничем не объяснимый страх не чего-то конкретного и даже не мыслей, которые иногда приходили в голову, а каждого предмета, на который падал его взгляд. Все вызывало страх в этой мягко освещенной настольными зелеными лампами зале: и стены, и потолок, и корешки книг, и люди, сидящие за столами, и звуки идущего тихого снега, который, смешиваясь с неторопливым шорохом страниц, рождал безысходность. Фишбейн чувствовал себя в паутине, из которой было не выпутаться, в каморке без окон, в гробу под землей. Вытирая пот, градом катившийся по лицу, он быстро ставил книги обратно на полки, надевал пальто и, обматываясь шарфом, выскакивал на улицу, под снег, ослеплявший белизной. Хватал такси, которое медленно, как раздувшаяся улитка, проползало сквозь снег и минут через пятнадцать останавливалось на углу Хадсон-стрит, где покачивалась вывеска «Таверна «Белая Лошадь». Там был полумрак, посетителей мало, на стене фотография покойного Дилана Томаса, завсегдатая этого питейного заведения, частенько записывающего свои стихи прямо на счете. |