Изменить размер шрифта - +
Латынь служила ей для того, чтобы заставить меня произносить по-английски или по-французски каждую фразу, которую надо было выучить, и, повторяю, то, что хотя бы единожды сказано было в ее присутствии, запечатлевалось в уме Цецилии столь же глубоко, как нотный знак в наборном свинце. Вся эта мешанина из вопросов, внешне друг с другом не связанных, была итогом ее уединенных занятий, ее внутренних расчетов. Ответ, который я ей давал, для нее был светом, озаряющим сразу двадцать льё горизонта; она напоминала тех рудокопов, что в гигантской скале пробивают небольшую дыру, закладывают в нее несколько пороховых шашек и уходят — и вдруг сверкает пламя, слышится грохот взрыва, от скалы откалывается и скатывается вниз ужасающая глыба, которую за двадцать дней не могли бы выломать двадцать человек.

За месяц из миллиарда деталей Цецилия сложила громадную пирамиду знаний, на собрание которых я, косная тварь, организованная материя, грубая натура, потратил двадцать лет, и я еще хвастаюсь, что представляю собой разумное существо!

Из всего, что хотя бы один раз было сказано этой девушке, она не забывала ничего — будь то фраза, будь то страница, будь то глава или даже целый том! Вот с какой ученицей, мой дорогой, я имел дело! Что вы об этом думаете?

— Признаться, я совсем теряюсь, — ответил Дантон, — но хорошо знаю, что чувствую я нечто очень напоминающее восхищение!

— Разумеется, мадемуазель Обиньская, сколь бы горда она ни была, — продолжал Марат, — испытывала ко мне признательность за то, что я дал ее самолюбию пережить такое торжество; правда, ее радость не выражалась в усилении нежности или в смягчении той твердости характера, которая заставляла меня бояться этой ученицы, как это было бы у другой, заурядной женщины; мадемуазель Обиньская, конечно, в обращении со мной оставалась столь же нелюбезной, как и в первый день.

— Тогда мне хотелось бы знать, как вы заметили, что она переменилась, если она держала себя по-прежнему? — спросил Дантон.

— Мой дорогой насмешник, запомните хорошенько следующее: женщины придерживаются крайностей во всем. Цецилии, подобно всем прочим женщинам, и даже больше, чем им, была присуща жестокая гордость польских аристократов. Она поняла это по тому впечатлению, какое произвела на меня, и этого ей было довольно.

— Ах! Значит, она произвела на вас впечатление? — усмехнулся Дантон.

— Я этого не отрицаю.

— Хорошо, хорошо, наш роман завязывается!

— Может быть… Но позвольте мне, пожалуйста, продолжить; он очень затянулся, а время идет.

Я в общих чертах описал вам отца; вы должны уже были узнать дочь, ибо я придал ее портрету законченность миниатюры; вы ведь не совсем лишены чувства пейзажа, чтобы не представить себе страну, замок, город. Поэтому задумайтесь над тем, чем стала для меня, молодого человека двадцати шести лет, — задумайтесь, повторяю, чем стала для меня весна, чем стало для меня лето, проведенное в этой роскоши, в этом обществе, посреди всех этих упоительных наслаждений богатством, красотой, умом.

Меня было легко очаровать, я сошел с ума, обезумел от любви! Да, от любви… По мере того как ум Цецилии побеждал мой ум, по мере того как эта девушка покоряла меня, ослепляя своим превосходством, мое сердце — единственное в моем существе, что она не превосходила по силе, — мое бедное сердце переполнялось любовью, и я радостно делился с моей ученицей своими знаниями, своей философией и отдал бы ей свою гордость при условии, если бы она пожелала хоть немного приоткрыть мне свою душу; но этого, как вы прекрасно понимаете, не было: это была лелеемая надежда.

— Значит, вы признались ей, как в «Новой Элоизе»? — спросил Дантон. Марат горделиво усмехнулся и ответил:

— Нет.

Быстрый переход