|
Но когда прошли эти два месяца, гроза, собирающаяся над моей головой, наконец разразилась.
Однажды утром ко мне в комнату вошел граф Обиньский; я одевался, намереваясь, как обычно, отправиться с Цецилией на верховую прогулку. Я обернулся на звук открывшейся двери и, чтобы встретить его, напустил на себя самый улыбчивый вид; почтенный сеньор неизменно относился ко мне с теплотой и заботливостью. Но граф с грохотом захлопнул дверь, чего я никогда за ним не замечал, и это меня сразу встревожило.
«Galle, — по-латыни вскричал он, — Galle, proditor infamis! Flecte genua, et ora! »
И он выхватил из ножен саблю, и ее лезвие сверкнуло над моей головой.
Я с ужасом проводил глазами саблю, со свистом взметнувшуюся вверх, и издал такой чудовищный крик, что мой палач застыл в нерешительности; впрочем, зарубить меня саблей, наверное, показалось ему казнью слишком благородной для преступника вроде меня.
В коридоре послышался топот многих ног; граф, вложив саблю в ножны, распахнул дверь перед теми, кто сбежался на крик.
«Заходите, заходите, — сказал он испуганным слугам, — все сюда! Вот злодей, свершивший великое преступление!» — и он показал на меня пальцем.
Я трясся всем телом, ибо понимал, что если староста во всеуслышание объявит о позоре дочери, то, значит, он решил отомстить, и местью этой станет моя смерть. Я погиб!
Полагаю, в такие минуты позволено испытывать страх; кроме того, я не фанфарон и признаюсь, что порой, когда меня застигают врасплох, теряю мужество, так же как некоторые люди теряют присутствие духа.
Сложив на груди руки, я бросился на колени, вопрошающе глядя в горящие глаза графа и отводя от него свой взгляд лишь на людей, покорных любой его прихоти, которые ждали только одного его жеста, чтобы тут же исполнить приказ сеньора.
«Но в чем же моя вина?» — вскричал я, дрожа от страха, однако вместе с тем надеясь, ибо мне казалось, что если граф Обиньский пока не отрубил мне голову, то, значит, его сдерживало некое опасение.
Однако он даже не удостоил меня ответом и обратился к слугам:
«Этот француз, кого я пригрел у себя и кормил за моим столом, предатель, шпион католиков, заговорщик, засланный врагами нашего доброго короля Станислава Понятовского».
Поскольку говорил он по-латыни, я все понял.
«Я шпион?» — в ужасе закричал я.
«Но, вместо того чтобы убить его достойно, зарубить саблей, — продолжал Обиньский, — я решил, что он умрет подобно преступникам и смердам — под кнутом! Эй, ну-ка! Кнута презренному негодяю, кнута!»
Ответить мне не дали: двое слуг схватили меня, согнув пополам, и по знаку старосты выволокли на двор, где судья замка — у каждого из мелких польских сеньоров, имеющих право казнить или миловать своих холопов, есть судья — приказал бить меня кнутом до смерти.
На десятом ударе я, залитый кровью, потерял сознание…
Здесь Марат сделал паузу; он приводил Дантона в ужас своей бледностью и жестоким выражением лица.
— О-хо-хо! — вздохнул Дантон. — Мадемуазель Обиньская не ошиблась, вверив свои тайны отцу: он оказался неболтливым исповедником!
— Таким неболтливым, — подхватил Марат, — что приказал прикончить меня, чтобы я не сказал ни слова; я говорю прикончить, ибо граф приказал, повторяю, бить меня кнутом до тех пор, пока я не испущу последний вздох.
— Тем не менее, как я вижу, вы живы, — ответил Дантон.
— Благодаря другу, который появился у меня, сам не знаю, каким образом.
— Что за друг?
— Тот конюх, что сопровождал нас в прогулках верхом и пожалел меня, видя жестокость Цецилии. |