— Ты кто? — уже перед отъездом спросил он у конюха.
— Третьяк, — ответил тот, не отрывая от царевича глаз. — Третьяк, сын Васильев.
— А это откуда? — указал Иван на багровый след От ожога.
Третьяк неопределенно пожал плечами:
— При пожаре.
— Погорелец, стало быть, — сочувственно кивнул царевич.
— Точно, — согласился Третьяк. — Как есть все сгорело. Наживал, наживал, и на тебе.
— A-а… глядишь чего на меня? — с легкой запинкой осведомился Иван.
— Лик запоминаю. Ты уедешь, а я потом детишкам сказывать буду, яко самого царевича повстречал и даже словцом с ним перемолвился, — ответил конюх, по-прежнему стараясь держаться к своему собеседнику почему-то именно правой обожженной стороной лица.
— Ну-ну, — протянул Иван.
Говорить вроде больше было не о чем, но и уходить почему-то не хотелось. Скорее уж напротив, так бы и стоял тут, лениво перебрасываясь словами, уж больно добрым и участливым веяло от этого человека.
— Больно ты за лошадями хорошо ходишь. Я тебя с собой в Москву заберу, хошь? — неожиданно выпалил царевич и заулыбался, обрадовавшись от того, что нашелся выход, позволяющий почаще видеть неведомо чем приглянувшегося ему Третьяка.
В согласии конюха он не сомневался. От такого не отказываются. Опять же предложил не кто-нибудь, а сам царевич. Одно это дорогого стоит, очень дорогого. Это, считай, даже не предложение, а скорее повеление, пускай и в виде вопроса, но любому понятно, что задан он лишь из приличия. Однако Третьяк ответил неожиданно для Ивана:
— Сказать по совести, государь, не хочу.
— Что ж так-то? — не на шутку удивился Иван.
— А на кой ляд она мне, Москва-то? — передернул плечами Третьяк.
Получилось у него это так пренебрежительно, что царевичу стало даже немного обидно за столицу, которую вот так, с ходу отвергли, предпочитая ей какой-то медвежий угол, да еще с опасными соседями, из-за которых ныне ты жив, а завтра как господь даст.
— Отчего же не желаешь? — обиженно спросил Иван. — Нешто здесь лучше? — И он обвел рукой окружающее.
И впрямь смотреть особо было не на что. Ни сама конюшня, ни стойла, ни кони, стоявшие в них, не шли ни в какое сравнение с московскими. Все равно что Давида сравнивать с Голиафом. Не те размеры, ох, не те. Третьяк молчал.
— Работы боишься? — догадался царевич. — Так там и людишек поболе, чем тут. Опять же серебра хороший холоп будет за год иметь столько, сколько здесь за всю жизнь не увидишь. А кабальную твою я выкуплю, не сумлевайся, — заверил он.
— Я — человек вольный, — тихо, но в то же время горделиво ответствовал Третьяк и впервые, забывшись от волнения, повернул к царевичу лицо, так что тот увидел и чистую, не обезображенную ожогом левую половину.
Иван даже отшатнулся. Столь явственно пахнуло на него чем-то до одури близким и родным — ну просто спасу нет.
— А в Москву не хочу, потому как в ней-то я и потерял все, что имел — и женку, да и детишек, считай, тоже, — медленно произнес Третьяк, тщательно взвешивая каждое свое слово — не сболтнуть бы лишнего.
— Бобылем живешь?
— Отчего ж. Каждая птица норовит гнездо свить, а я — человек. Женат. И дочку имею.
— Ну, стало быть, и позабылось все, — пожал плечами царевич.
— Такое не забудется, — с тоской в голосе произнес Третьяк.
И была эта тоска столь неизбывной и надрывной, словно все происшедшее стряслось с ним вчера, а не добрых полтора десятка лет назад. |