Изменить размер шрифта - +
О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили Баратынского (“Дядьке-итальянцу”, строку про “Итальянский гроб в ограде церкви нашей”). Я рассказывал ему о Вермере, похороненном в делфтском соборе, он — о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной подробностью — о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове, лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние стихи Вяземского — неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии (“От смерти только смерти жду”). “Ничтожество”, к которому взывал восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им обдумано и осмыслено. Об авангардизме десятых — двадцатых годов, об обэриутах — этот путь необходимо было пройти, но дальше — тупик, делать в той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он, и наш, и европейский, потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю.

 

Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова.

 

Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да Барышников, еще Томас Венцлова — и все.

 

Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь любимый им (“Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы./Сердце может только отстать от Большого Бена...”). Сердце в тот день работало неплохо, мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна лестница, еще один “побуревший портик, который вывеска “бар” не портит”. И даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке босоножек.

 

Еще говорили о длинных и коротких стихах, о “переключении скоростей” в длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились: оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, — как будто его только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, — из таких, способных взволновать сгустков, и рождается поэтическая мысль.

 

Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой жизни, позволившей увидеть “иные берега, иные волны”, и я вспомнил строку из Пастернака, обращенную к Богу: “Ты больше, чем просят, даешь”, он молниеносно, с усмешкой, поправил:

 

“Ты меньше...”

 

Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий, прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов согласиться с Бродским:

 

 

Или: “Хотя не имеет смысла, деревья еще растут./Их можно увидеть в окно, но лучше издалека...”. Или: “Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,/ воздуха с вкрапленным в оный криком “не тронь меня!”, рвущимся из растения, впоследствии — изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта”, и т.п. Жизнь ничего не стоит.

 

— Это не так, — сказал я, — и вы не похожи на Бродского, не надейтесь. — Почему? — Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат морской лазури, и вы замедлите шаг.

Быстрый переход