Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли удивляться, что “оазис” и его обитатели производят на него меньшее впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот — самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе.
Кончаю — потому что сейчас придут делать бо-бо. Не сердись: ни за стихи, ни за письмо. Все это — только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды.
/Обнимаю нежно, твой Иосиф”./
В письме нет ни слова о поводе, подтолкнувшем его написать стихотворение — той обиде, которую я, не желая того, ему нанес. Ни слова о его “словаре” и моей “заботе” о нем. “Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал”. Странное утверждение, и почему я должен отдуваться за всех: он уехал, все остались, потом уехали многие, — я-то тут при чем?
Я не ответил на письмо. Но постепенно, думая об этом эпизоде, понял, что “доля правды и за письмом, и за стихами”, действительно, была. Я не догадывался, как ему тяжело живется на Западе, который он называет “пустыней”, мне и в голову не приходило считать свою жизнь “оазисом”. Так вот оно что: он, чья прижизненная слава превзошла все известное — такой не было ни у Пушкина, ни у Блока, ни у Маяковского (про Баратынского, Тютчева или Мандельштама я уж не говорю), — он, со всеми премиями и оксфордскими мантиями, он, с его возможностями, и не снившимися нам, разъезжающий по всему миру, настоявший на своем, устроивший свою жизнь так, как хотел, обретший, казалось, и семейное счастье тоже, он, снимающийся на фоне Венеции в телефильме для русского зрителя, живущего в Нижневартовске или Череповце, он, так полно реализовавший свой дар, так много сделавший для поэзии, — оказывается, живет в “пустыне”, а наша бедная, полунищая, убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом! Тут есть над чем подумать.
Должен признаться, я горячо ему сочувствовал в семидесятые—первой половине восьмидесятых годов, но потом, увидев Запад, увидев его на Западе, когда к нему пришла мировая слава, решил, что у него-то все в порядке. И даже задевал его в некоторых стихах в книге “Ночная музыка” — не по злому умыслу, конечно, а по непониманию, считая, что теперь можно позволить себе поспорить с ним — так интересней, чем со всем соглашаться, ну, например, с тем, что чтение может смягчить тирана и повлиять на тиранию (Сталин много читал, писал даже труды по языкознанию, Мао писал стихи — вряд ли это их смягчило, скорей, наоборот!).
Ему было плохо, плохо, мне бы внимательней прислушаться к тому, что он говорил мне при встрече, но вокруг были такие восторги по поводу его жизни и успехов, что они мешали сосредоточиться, довести собственные, точные впечатления до сознания. В своем замечательном “Путешествии в Стамбул” он рассказывает, как сидит в турецком кафе и смотрит в сторону России, “извне”; в том же 1985 году, в июне, мы жили в Пицунде и наверняка не раз смотрели в сторону Стамбула, мечтая о других берегах, куда нас не пускали. Возможно, наши взгляды, не будь столь огромного расстояния и морского тумана, могли встретиться. Мне кажется, жизнь в России и жизнь в эмиграции — это два крыла одной бабочки, и будучи наложены друг на друга, они совпадут всеми точками и крапинками: те беды стоят наших, так на так.
Некоторые наши общие друзья (М.Петров, Я.Гордин) заступились за меня. “Скажи Сашке, чтоб не обижался, — говорил он Мише Петрову. — Пусть напишет тоже что-нибудь такое про меня — и забудет”. |