|
Не столько ели, сколько молились. Сами жрецы казались не совсем довольными, что приходится возрождать такие устаревшие молебны. Только главный жрец, девяностолетний старик, сиял от счастья, а пятнадцатилетняя невеста произнесла благочестивые слова с таким благоговением, как будто это было ее первое причастие.
Наступил вечер, и гости разошлись. Оставалась только группа молодых людей, намеревавшихся проводить молодых до их помещения. Исидор не хотел совершения этого обычая, так как он не только в христианской среде давно уже перестал существовать, но и высшие круги греческого общества старались богатыми подарками откупиться от задорной толпы. Песни, распевавшиеся в этих случаях, были грубы и непристойны до невозможности. Но Ипатия, спокойная в своем благочестивом счастье, просила не удалять собравшихся. Император так любил старые обычаи.
Так и случилось. Теон с глубоким чувством поцеловал свою дочь в лоб и, возвратившись в свое жилище, услышал, как дикая толпа с неистовыми криками и танцами провожала разукрашенную молодую чету.
Теон смутно ощущал, что это событие – последняя веха его жизненного пути. Печально уселся он за письменный стол и стал смотреть перед собой. Один в целом мире, имеющем другие цели и другие мысли, человек почти ни к чему непригодный, – таким стал он, который высчитывал когда-то пути звезд и создавал новые машины для метания камней или вычерпывания воды. Блеск и счастье жизни пропали, исчезли, умерли тогда, когда родилась Гипатидион, а его молодая жена умерла… Вскоре умер и великий император Юлиан. Теон поднялся и подошел к своему книжному шкафу, где в одном отделении хранились особенно любимые им произведения.
– Гомер… – бормотал он. – Прощанье Гектора с Андромахой… слишком печально! Как только я мог… Гипатидион!
Он просунул руку между свитками и вместо старого Гомера вытащил пару крошечных детских туфелек, первых туфелек Ипатии. Ни разу со дня смерти матери не смог он показать ребенку свою любовь. Это противоречило его природе. Но он все-таки любил дочь. Он гладил маленькие туфли и разговаривал с ними.
Перед окном стоял марабу, злобно крича и стуча своим клювом.
Вдруг внизу послышалось чье-то сдавленное дыхание, напоминавшее дыхание тяжело больного. Сперва это услышала птица, затем Теон. На лестничной площадке лежало что-то живое, которое затем сорвалось с места, кинулось кверху и распахнуло дверь; Ипатия вбежала в комнату, закрыла за собой дверь на засов, кинулась к ногам отца и закричала так, как будто она избежала смертельной опасности.
– Отец! – кричала она, дрожа и прижимаясь к его коленям. – Отец, ты тоже мужчина, но не может быть, чтобы ты хотел этого! Это ужасно! Ни одно животное так не безобразно! Не спрашивай меня и не говори: нет, или меня вытащат мертвой из гавани. Если бы я смогла забыть это! Милый, милый отец, мы не особенно любили друг друга до этого дня. Оставь меня у себя! И чтобы мне никогда не видеть того, другого, никогда! Я буду служить тебе, как ты захочешь. Я не бесполезна, ты только не знаешь меня. Что хочешь, только не это! Я останусь с тобой или, клянусь Герой и Гераклом, умру!
Теон совершенно растерялся. Только одно он понял – в брачную ночь Ипатия прибежала к отцу. Он пробормотал что-то о зависимости женщин, о правах и обязанностях, о скандале. Счастливый тем, что может держать в руках голову своей девочки, он считал все же своим отцовским долгом говорить о примирении. Она ведь отдана в жены этому человеку. И когда Ипатия зарыдала так громко, что марабу ответил снаружи жалобным криком и, как будто желая прийти к ней на помощь, изо всех сил застучал клювом по деревянным доскам, Теон поднял дочь с пола и, надеясь убедить ее, сказал:
– Ты еще слишком молода. Никогда в Греции не было обычая говорить с девушками о том, что их ожидает. Подумай, Гипатидион. Ты гордишься тем, что являешься крестницей нашего великого императора, ты хочешь в это варварское время жить и умереть эллинкой, а между тем говоришь и поступаешь как христианка. |