Особенно в Париже, у людей, с которыми я вижусь, которых знаю, которых знал. Простоты грубой, коробящей.
Мне легче найти общий язык с девушками. Среди них есть хорошенькие, я начинаю отдавать себе в этом отчет. Не знаю, к добру ли это; или, вернее, знаю, что теперь это уже не имеет значения (да и имело ли это значение?), раз уж я стал находить их хорошенькими: изменились-то ведь не они.
Меняюсь я; начинаю смотреть на своих учеников «в отдельности», как обещал при первом знакомстве. Иногда я начисто забываю о Париже. Забываю о сиделке, забываю о воскресеньях. Я весь тут, в своем классе. Меня больше не удивляет, что я тут. Иногда я даже с некоторым нетерпением жду урока, когда увижу одну из моих любимиц.
Но именно с ними, с любимицами, я подчас особенно резок. Это доставляет мне удовольствие, это сильней меня. Да и им тоже; они сами вызывают меня на замечания. Точно ищут в них — и находят — скрытое за учительским выговором мужское внимание; я не уверен, что умею по-настоящему скрывать его под маской строгого, чуть слишком строгого преподавателя. Мы заодно. Они мне дерзят и показывают коленки; короче говоря, выставляют себя напоказ, обнажаются; а я касаюсь их своим выговором. Ласкаю их.
Эротика — вещь двусмысленная, и она, безусловно, питается внешним воздержанием; взаимное влечение тем сильней и даже тем откровенней, чем строже цензура. Для меня все это открытие, поистине открытие. Я раньше всего познал любовь, в восемь лет; потом — секс, по крохам — между пятнадцатью и шестнадцатью; но эротика была мне неведома; сиделка в этом ничего не смыслит, слишком она ученая.
Это напряжение, сладостное напряжение, которое мало-помалу усиливается, не находя разрядки, даже не пытаясь найти разрядку; это игра, просто игра, бескорыстная, изощренно чистая.
С парнями у меня отношения труднее, чем с девушками. Что ни говори, в девушках нет ничего секретного; в восемнадцать лет у них вся душа нараспашку, и нет выше наслаждения, чем наложить на нее отпечаток, хотя бы беглый.
Парни кажутся более «замкнутыми»; а может, я недостаточно искусен, чтобы их раскрыть, поскольку меньше в этом заинтересован.
Но именно поэтому я мог бы также сказать, что мы с парнями лучше понимаем друг друга. В восемнадцать лет у них еще не полностью вылиняла наивная детская шерстка. Девушки уже хороши собой и развязны; может, даже слишком, и я вопреки собственным словам стараюсь сохранить известную дистанцию. Я укрываюсь на кафедре, как в крепости, за стеной со сторожевыми башенками для наблюдения, с бойницами — на всякий пожарный случай. Они ждут не моих уроков, им нужно мое внимание; возможно, мое мужское внимание; наверняка, мое мужское внимание! С тех самых пор, как они заметили, что я обращаю на них внимание.
Но от меня ждут также и суждений: например, такая-то умна, такая-то красива, такая-то одевается лучше, чем ее ближайшая подруга, такая-то дурнушка (на радость такой-то!). Я — ареопаг, пред которым мои Фрины обнажаются, в переносном смысле. Моя роль состоит в том, чтобы составить мнение о каждой и вынести свой вердикт; вот они и скидывают покрывала в надежде на комплимент.
Однако бывают дни, когда душа у меня к этому не лежит; и есть девушки, к которым я слишком уж безразличен; и тогда я заслоняюсь этим мерзким Кантом или Декартом. Во всяком случае, если меня не застают врасплох.
Двусмысленность моих отношений с учениками объясняется еще одной причиной, и тут я бессилен: мы говорим на разных языках, я обнаружил это, пытаясь разговаривать с ними по-настоящему. Тут уж эротика ни при чем. Мои ученики говорят мало; вернее, я так считал, когда их не слушал. На самом-то деле они говорят, говорят даже много, если хотят; но слов у них мало. Это я понял не сразу, поскольку привык в силу своего социального положения к изобилию, к словесной преизбыточности. Каждая из моих мыслей тотчас выстраивается в предложение, складывается в речь. |