Да и мог ли Леонард думать иначе, глядя, как отец сидит с книгой у кромки воды и любуется на птиц – чибисов и цапель – и колышащиеся заросли вереска? Жизнь стала лучше, а покинувшая дом прислуга была лишь неоправданной нагрузкой на кошелек.
Уже тогда мальчик видел лишь то, что ему хотелось.
Однажды вечером Леонард лежал в кровати и смотрел в раскосые отцовские глаза. Снаружи шумело море и горели фонари на рыбацких лодках. Спать не хотелось. Да и до сна ли было ему в такие часы, когда отец сидел на краю кровати и читал что-нибудь из классики или затевал дискуссию о прочитанном? Леонард просил его не уходить, в благодарность отец гладил его по голове и говорил что-нибудь приятное. Но в тот вечер он показался Леонарду другим. Изменилось лицо, и в глазах горели незнакомые искорки.
– Тебе грустно, мой мальчик? – неожиданно спросил отец.
Но Леонарду было хорошо. И он уже открыл рот, чтобы ответить отцу, что всё в порядке, когда вдруг понял, что вопрос – не более чем повод для нового разговора. Голос отца обволакивал, как теплое одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать. «Возможно, – подумал Леонард, – папа знает обо мне больше, чем я сам», и ответил:
– Да, мне немного грустно.
– Понимаю, – вздохнул отец и провел рукой по его волосам.
Само прикосновение этой большой шершавой ладони с синими прожилками вдруг открыло Леонарду в отце нечто совершенно новое. Мальчик был избалован непомерными похвалами и бурными аплодисментами, но что стоило все это в сравнении с одним этим движением? На глазах отца выступили слезы. Большая рука обвила шею мальчика, и Леонарду захотелось спрятаться в своей надуманной грусти. Он чувствовал себя счастливым, и что ему было за дело, если отец плакал вовсе не из-за него, а по своей неудачливой жизни? То, что Леонард принял за любовь, было болью. Той самой, которую Джеймс Корелл взял на себя всю, потому что ошибочно полагал неправильным делиться ею с домашними.
Заботы отца, как и его недостатки, считались в семье запретной темой. В любом случае Леонард, в понимании которого отец оставался недосягаемым для любых житейских проблем, их не замечал. Позже он узнал об эмоциональных блокировках – не таком уж редком явлении среди английских мужчин. Но признать такое в отношении отца – человека, умеющего справляться со своими эмоциями, по крайней мере казавшегося таковым со стороны, – было странно.
В то лето, когда отец замолчал и все чаще пропускал семейные обеды, со стулом что-то случилось. Он словно аккумулировал в себе отрицательную энергетику отсутствия, из-за чего даже самые привычные реплики, вроде как «передай соль» или «смотри-ка, как сегодня дует» исполнились скрытого, тревожного смысла. Когда же отец обедал вместе со всеми, он старательно обходил злободневные – и оттого еще более неприятные – темы. Два-три слова о коллеге-писателе, который снискал успех, упоминание вскользь некоего дельца, сидящего на своих деньгах, как курица на яйцах, – и на его лице застывала маска, а сквозь сжатые губы просачивался глухой, сдавленный стон.
– Что-нибудь случилось, папа?
– Ничего, ничего…
Никогда ничего не случалось – по крайней мере, такого, о чем стоило бы говорить. При малейшем подозрительном намеке мать принималась стучать столовыми приборами, призывать к спокойствию или отпускала фразы вроде: «Какой приятный сегодня все-таки вечер!» или «Ричардсон так и не научился управляться со своими коровами». И после этого сразу водворялся порядок – по крайней мере, его видимость. Отец будто забывал о проблемах. В противном случае он покидал столовую, оставляя стул эпохи королевы Анны символом и напоминанием своей тайны.
Таким Леонарду виделось теперь то лето. |