А дело при Ньюпорте, когда опять же мятежники вынесли на себе основную тяжесть сражения, в которое ввязались потому лишь, что не смогли отказать даме – инфанте Кларе-Евгении – позвавшей их на выручку? А как тут не вспомнить дело при Алсте, что на востоке Фландрии, когда бунтовщики отказались принять условия, предложенные им лично графом Мансфельдом , и пропустить без боя бесчисленные голландские полки, в сем случае наголову разгромившие бы войска нашего государя? Да, это были те самые испанцы, которые, добившись наконец жалованья да обнаружив, что им сильно недодано, заявили, что не возьмут ни единого мараведи и воевать не пойдут, пропади она пропадом, Фландрия эта вместе со всей Европой, – и тут вдруг узнали: в Антверпене шесть тысяч голландских солдат и четырнадцать тысяч вооруженных горожан вот-вот выпустят кишки ста тридцати подданным нашего короля, засевшим в замке, – тотчас подхватились, к трем утра добрались до берега Шельды, форсировали ее вплавь и на чем пришлось, украсили свои шляпы и шлемы зелеными ветвями, знаменовавшими грядущую победу, и поклялись, что либо отобедают в царствии небесном, либо ужинать будут в Антверпене. Ну, преклонили колени на контрэскарпе, прапорщик Хуан де Наваррете взмахнул знаменем, и, гаркнув единой глоткой «Испания и Сантьяго!», они ворвались на голландские укрепления, перекололи и перестреляли всех, кто попался им под руку, и клятву свою сдержали – вышеупомянутый прапорщик и с ним еще четырнадцать человек попали на вечерю к Господу нашему, ну, или где там угощают павших смертью храбрых, прочие же и в самом деле отужинали в захваченном Антверпене. Истинно, истинно вам говорю, господа: ничего нет в нашей бедной Испании – ни правосудия, ни разумного правления, ни честных государственных мужей, ни венценосцев, достойных своих венцов, ничего нет и не было, кроме верноподданных, всегда готовых позабыть, что живут в нищете, забросе и несправедливости, стиснуть зубы, обнажить шпагу и – ну, ничего не попишешь! – драться за честь страны. Ведь в конце концов, разве честь эта зависит не от чести каждого ее подданного?
Но вернемся в Аудкерк. То был первый мятеж из многих, которые пришлось мне наблюдать за двадцать лет службы, приведшей меня в конце концов под Рокруа, когда солнце Испании закатилось во Фландрии. А в ту эпоху, о которой я веду рассказ, возмущение давно уже – со времен великого императора Карла – стало обычным делом и превратилось во всем известный и неукоснительно исполняемый ритуал. Вот и сейчас – раздались, как полагается, крики «Жалованье! Жалованье!» и «Мятеж! Мятеж!», и первыми в заварушку встряли солдаты из роты капитана Торральбы, где служили приговоренные. Отметить следует, что поскольку ни предварительного сговора, ни вожаков не было и в помине и все происходило, так сказать, стихийно, то одни склонны были все же соблюдать дисциплину, другие же призывали к открытому неповиновению. Полковника нашего подвел мерзкий нрав. Будь он человеком более гибким, помазал бы, как говорится, сладеньким и, глядишь, утихомирил бы солдат, произнеся те слова, каких от него ждали, хотя, ей-богу, не знаю, можно ли словами заполнить пустой карман, а все же, наверно, попытаться стоит. Ну, сказал бы там: «Земляки! Господа солдаты! Дети мои!» – или что-то в этом роде. Находил же такие слова герцог Альба, или дон Луис де Рекесенс , или Алессандро Фарнезе, а ведь сии военачальники твердокаменностью не уступали дону Педро и солдат своих презирали ничуть не меньше. А Петлеплёт лишний раз доказал, что заслуживает своей клички и плевать ему на все. Профосу и немцам-телохранителям он велел вздернуть приговоренных на ближайшем дереве – все равно, сухом или зеленом: тут уж не до того, – а самой надежной роте аркебузиров, командиром коей по традиции был, – запалить фитили, забить пулю в ствол и выдвинуться на середину. И эти сто с лишним человек, которые тоже давно не получали жалованья, зато пользовались разного рода поблажками и льготами, повиновались беспрекословно, отчего обстановка накалилась еще больше. |