О недавнем переполохе напоминала только безмолвная и неподвижная фигура на одинокой лазаретной койке — несчастный, который не мог ни воскреснуть для жизни, ни тихо умереть.
Но вот вечером, накануне крещения, брат Хэлвин открыл глаза, вздохнул протяжно и с удовольствием, как это делают, пробуждаясь, сотни людей, душа которых не отягощена тревогами, и удивленным взглядом обвел узкую комнату, пока не заметил брата Кадфаэля, тихонько сидевшего тут же на табурете и не сводившего с него глаз.
— Пить хочу, — произнес Хэлвин доверчиво, точно ребенок, и Кадфаэль, одной рукой приподняв его за плечи, другой дал ему напиться.
Все были готовы к тому, что Хэлвин опять провалится в забытье, но взор его оставался осмысленным, хотя и безучастным, и ближе к ночи он погрузился в нормальный сон, неглубокий, но спокойный. С того дня он окончательно повернулся лицом к жизни и больше не оглядывался на холодную пустоту за спиной. Выйдя из полумертвого бесчувствия, он опять попал во власть боли — ее безжалостный росчерк читался в мучительно напряженном лбе и плотно сжатых губах. Но он терпел и не жаловался. Пока он лежал в беспамятстве, сломанная рука начала срастаться и только немного ныла, как всякая заживающая рана. Внимательно понаблюдав за ним день-другой, и Кадфаэль, и Эдмунд пришли к выводу, что, если даже в голове у него что-то сместилось от удара, эти повреждения, вероятно, не оставили серьезного следа, и по мере заживления наружной раны все стало на место благодаря исцеляющей силе вынужденного покоя и неподвижности. Разум его был ясен. Он помнил обледенелый скат крыши, помнил свое падение, и однажды, оставшись наедине с Кадфаэлем, брат Хэлвин ясно дал понять, что помнит и о своем признании: он долго лежал молча и думал о чем-то, а потом вдруг сказал:
— Я дурно обошелся с тобой тогда, очень давно; теперь ты нянчишься со мной, выхаживаешь меня, а я ведь так и не искупил своей вины.
— Да ладно, дело прошлое, — невозмутимо проронил Кадфаэль и принялся осторожно, заботливо разматывать обмотки на искалеченной ступне, чтобы заново ее перевязать. Все это время он делал перевязки на ногах два раза в день — утром и вечером.
— Но я должен заплатить за свой грех, сполна заплатить. Разве есть у меня иной способ очиститься?
— Ты же чистосердечно во всем покаялся, — пытался унять его Кадфаэль. — Ты получил отпущение от отца аббата. Чего тебе еще? Не слишком ли много ты на себя берешь?
— Но я не искупил греха. Отпущение досталось мне слишком легко, и я по-прежнему в должниках, — сумрачно ответил Хэлвин.
Кадфаэль наконец освободил от повязки левую, наиболее изувеченную ступню. Наружные раны и порезы затянулись, но множество раздробленных мелких костей уже никогда не удастся соединить надлежащим образом — они срастутся как попало, в один бесформенный комок, узловатый, искореженный, нездорового багрово-фиолетового цвета, укрытый, как чехлом, залатанной кожей.
— Не волнуйся, — сказал Кадфаэль со свойственной ему грубоватой прямотой, — если за тобой и есть долги, ты сполна оплатишь их болью и будешь платить до конца твоих дней. Видишь, во что превратилась твоя ступня? Не очень-то надежная опора! Боюсь, ходить тебе уже не придется.
— Нет, — сказал Хэлвин, неподвижно глядя в узкий просвет окна на вечернее зимнее небо. — Нет, я буду ходить. Я должен ходить. Если будет на то воля божья, я снова встану на ноги и пойду. Конечно, мне понадобятся костыли, но это ничего. И если отец аббат соблаговолит дать на то мне свое согласие, первое что я сделаю, когда смогу самостоятельно передвигаться, — пойду своими ногами (какие они ни есть) в Гэльс: постараюсь испросить прощение у леди Аделаис де Клари и проведу ночь в молитвах и бдении у могилы Бертрады. |