|
С давних пор он умел прикасаться к Иному миру, о котором прежде писал так много; и теперь уходил в это царство воображения и памяти все дальше и дальше.
Темные лесные долины, нехоженые чащи ожидают смятенную душу по ту сторону сумеречных окраин. Задержаться там дольше срока; слушать дольше срока звучащие там голоса; дольше срока беседовать с теми, чей ясный и холодный смех кажется нам таким печальным (хоть мы и не знаем, почему), а безмятежные песни — такими горестными и дикими; даже просто смотреть на них дольше срока сквозь открытые врата, будь то в дремучем лесу, под зеленым холмом или над седою волною, — значит, посеять лунное семя роковой тоски; и когда оно прорастет и маковые головки его закачаются на сонном ветру, блуждающая в тех краях душа взмолится о забытьи, как заблудившееся дитя взывает к Богу.
Но порою от этих встреч может случиться такое, чему иначе не бывать.
И вот однажды, когда человек, о котором я пишу, лежал и грезил в зарослях орляка, на берегу тихой заводи — близ реки, что бежала через лес ветров и теней, — перед ним предстал незнакомец. И человек понял без слов, откуда тот странник пришел, ибо взор его был холоден и весел, а сам он не отбрасывал тени. Быть может (да, очень может быть!) он понял и больше, услыхав над головою крик зуйка, а чуть в стороне — вероломный стрекот бекаса: ведь это два свидетеля, возвещающих о нем, о Далуа, Владыке Наваждений, Дураке из Холма — темном брате Энгуса Ока и Айриля Айль-нан-Ока, прекрасных владык жизни и юности.
А потому, когда незнакомец заговорил и сказал, что готов отвести его к Источнику Грез, и там открыть ему души слов в их бессмертных формах и красках, и показать, какие токи тайных вод вечно влекут их рождаться снова и снова в непрочных обличьях смертных красок и форм, — человек, мечтавший у воды, охотно встал и пошел с ним; и вдвоем они углубились под сень древних деревьев и вышли на тропу, ведущую к Источнику Грез.
Там, где скалы, неподвластные времени, спускались уступами в глубокий водоем, зеленый, как листва, бессмертный и смертный остановились.
И оба склонились над водой. И мечтатель, о котором я пишу, узрел свое сердечное желанье: как оно припало к источнику, словно горная лань, утоляя давнюю жажду. Ибо там, в воде, увидел он образы прекрасных слов, знакомые ему в своих смертных формах и красках; и одни из них текли, облекаясь плавучею мыслью, и сами будто превращались в мысль и облекали ее, как одеяние; другие же стояли неподвижно, как тростники в тенистой заводи, а плавучая мысль венчала их то короной, то диадемой, то шлемом, украшенным перьями.
А глубже, под водой, таились души слов — в бессмертных своих формах и красках. И увидел человек, что ничем не выманить их оттуда, из лиловых глубин, где они движутся в своем вечном танце неувядающей радости, и никакой мольбой и томлением мысли не досягнуть их.
И, наконец, увидел он токи тайных вод, что непрестанно увлекали эти порожденья радости вливаться в обличья смертной красоты и принимать те образы, что порою открывались ему в счастливые часы или во сне, но чаще — такие, каких он не видал еще никогда, ни в грезах наяву, и ни в сонном беспамятстве. И увидал он, как эти образы непрестанно сплетаются, и расплетаются вновь, и сплетаются вновь, по-иному. Гроздья несметных Плеяд кружили лабиринтом во тьме, наполненной жизнью. И громко вскричала от радости его душа.
И вздрогнул он, вновь услыхав жалобный плач зуйка. И огляделся вокруг, и увидел, что снова стоит на берегу реки, где нашел его странник; и странник тот по-прежнему рядом.
— Что это было?
Язык едва слушался его.
— Я дал тебе чашу, и ты испил, — раздалось в ответ. — Это Чаша, из которой испил Тристан — и полюбил Исельт такой любовью, что превыше всех мук смертной любви. Это Чаша Мудрости, которая дарует безумие и смерть, прежде чем даровать жизнь и знание. |