— Божество, больное астмой.
— У Владимира сегодня обедает La Grande Mademoiselle. — Так в этом кружке называли Юрьевскую. — Забавно, что хозяин должен будет пить за ее здоровье!
— «О, that deceit should dwell in such a gorgeous palace!..» Это не я говорю. Это сказал Шекспир.
— Он читал Шекспира!
— Если, конечно, он не врет.
— Вчера наследник отказался вести ее в церковь. Она шла с великой княгиней Марьей Павловной.
— Нет, он не отказался: не посмел бы отказаться. Это вышло как-то само собой.
— Само собой ничего не выходит. Даже революция.
— Кажется, погода портится, — сказал старый человек в монокле, недовольный последним замечанием. — Утро было прекрасное: солнце и мороз.
— Мороз остался, но солнце исчезло. А все-таки меня напрасно так пугали петербургским климатом, в нем ничего страшного нет. И эти русские печи настолько лучше наших каминов.
— В домах у них тепло, но в театрах иногда очень холодно. Даже в Китайском и в Эрмитаже.
— Я был на том спектакле, на котором одна симпатичная старушка, — я никого не называю, моя discrétion общеизвестна — выдвинула конкурентку à la Grande Mademoiselle. Конкурентка сидела в ложе старушки как раз против царя. Он тогда еще бывал в театрах.
— Я ее знаю. Очень опасная конкурентка: писаная красавица.
— И что же?
— Он смотрел, кажется, с большим интересом. Тем не менее замысел симпатичной старушки не удался. Французы изумлялись: это уже Людовик Пятнадцатый.
— Сфинкс сегодня сиял. — Прозвище Сфинкса было дано молчаливому французскому послу. — Император был с ним очень любезен, он пошлет об этом семьдесят шифрованных телеграмм в Париж. Вы знаете, на первом разводе после отказа Франции в выдаче того проходимца Гартмана, Александр Второй не протянул Сфинксу руки.
— Он сказал: «J’ ai été très affecté, Monsieur l’Ambassa-deur, de la décision de votre gouvernement au sujet de ce miserable. C’est tout ce que j’ai à vous dire». И пошел дальше.
— Кто это Гартман?.. Ах, да, я забыл.
— Он забыл. Он не помнит, как зовут английскую королеву. Он вчера выпил три бутылки.
— По поводу английской королевы, знаете ли вы, как лорд Дюфферин определяет революцию: «Революция — это когда внизу убийцы, а наверху самоубийцы».
Она не чувствовала ни волнения, ни страха. Все ее чувства достигли такого напряжения, что бесследно проходили через душу, — как безболезненно проходит через тело ток в сто тысяч вольт. Она почти ни о чем, кроме диспозиции, не думала. Развалившийся в карете человек, по воле которого должен был на виселице умереть Тарас, был величайшим злодеем, и его следовало убить без малейшего колебания. Не заслуживал ничего, кроме ненависти, и весь их мир дворцов, мундиров, угнетателей.
Если бы ее нечеловеческое напряжение прошло, она, вероятно, могла бы сказать все это связно. Она могла бы сказать, что по рождению принадлежала к их миру, что ушла из него добровольно, — от ее воли зависело в нем остаться. Перовская ушла из этого мира в ранней юности и теперь знала в нем немногих; при редких случайных встречах они в ней не вызывали даже презрения. Молодой красноречивый прокурор Муравьев, месяцем позже добившийся для нее смертной казни, был товарищем ее детства, — такие «шутки судьбы» случались только в старой России. Должно быть, на процессе он боялся, что она об этом скажет: для него тут не было бы ничего страшного, — но неприятное, наверное, было бы: по зале суда, конечно, пробежал бы изумленный гул и об этом долго — по-разному — говорили бы в его обществе, министерстве, при дворе. |