Да, этот плохой рассказчик в самом деле мудрец, если можно кого-нибудь назвать мудрецом. Ничем не подкупится, ничем не обольстится он: ни блеск, ни гений, ни софизмы панегиристов, ни даже собственные желания – ничто не отуманит его зоркого взгляда, не смягчит его строгого приговора. Он знает людей, как их знали Монтань и Макиавелли. Но с тем вместе он верит в правду, он любит человека. Потому речь его, суровая и печальная, разрушая ваши иллюзии, укрепляет ваши убеждения во всем истинно добром и высоком. Сроднившись с ним, вы, может быть, перестанете видеть в истории тот непрерывный, ровный прогресс в каждой смене событий и исторических состояний, который чудился вам прежде; быть может, вы потеряете веру почти во всех тех людей, которыми ослеплялись прежде: но зато уже никакое разочарование опыта не сокрушит того убеждения в неизбежности развития, которое сохранится в вас после его строгого анализа; и если вы перестанете представлять героями добра и правды почти всех тех, кто прежде являлся вам в ореоле, сотканном из риторских фраз или идеальных увлечений, зато укрепится ваше доверие к будущим судьбам человека, потому что вместо героев истинно полезными двигателями истории вы признаете людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава богу, всегда и везде будет довольно.
Чрезвычайно здравый взгляд на человеческую жизнь – вот чем велик Шлоссер. Многие хвалятся тем, что не принадлежат никакой партии; почти всегда это бывает самообольщением, и, вслушавшись в слова человека, гордящегося своим беспристрастием, вы скоро замечаете, что и он так же руководился предубеждениями, как те, которых осуждает за пристрастный взгляд, – что и он, подобно другим, человек партии. О Шлоссере этого нельзя сказать. Он не хвалится беспристрастием, но действительно беспристрастен, насколько то возможно человеку; он не принадлежит ни к какой партии, – не потому, чтобы у него не было своего образа мыслей, очень точного и непреклонного, но потому, что его понятия о людях и событиях основаны не на личных желаниях и привязанностях, а на опыте долгой жизни, честно проведенной в искании добра и правды. Чтобы разделять этот взгляд, надобно отказаться от всех обольщений внешности, от всех прикрас идеализма, но сохранить молодое стремление ко всему истинно благотворному для людей, нужно холодную разборчивость старика соединять с благородством юноши. Таких людей не так много, чтобы они могли составить особую партию. Немногие достигают такой зоркости и беспристрастия; потому немногие могут во всем соглашаться с Шлоссером. Почти каждому из нас будут неприятны многие из его суждений: одному одни, другому другие; но в читателе, любящем чистую правду больше, нежели потворство своим предубеждениям, после каждого разноречия с Шлоссером остается впечатление: если мне кажется, что он неправ, то едва ли это не кажется мне потому, что я не могу еще отказаться от приятного мне обольщения.
Тацит как рассказчик гораздо выше Шлоссера, но в том, что составляет главнейшее достоинство Тацита, – в строгом и совершенно здравом понимании людей и жизни, – из новых историков ближе всех подходит к Тациту Шлоссер.
Мы не говорим о других достоинствах автора «Истории XVIII столетия», о его громадной учености, о добросовестности, с которою пять раз проверяет он каждое свое слово, прежде чем напишет его, о том, как верно представляет он, посредством краткого указания двумя-тремя словами, связь и зависимость событий в своем, по-видимому, бессвязном рассказе. Самое изложение Шлоссера, его небрежный и неправильный язык начинает нравиться, когда вчитаешься в него: он груб и небрежен, но эта грубость – от силы, эта небрежность – от сознания своих внутренних достоинств; наконец, находишь странную прелесть в этом прямодушном отвращении от наряда, в этой простоте речи, которая ведется как будто среди домашнего бесцеремонного круга. |