Может быть, благодаря этому их будет легче убивать.
Прежде чем начать писать самому, Франклин понаторел в искусстве как можно доступнее излагать чужие мысли. Но никогда еще сценарий не будил в нем таких опасений; никогда не ставил режиссер таких условий; никогда не платили ему такой необычной монетой. Согласившись выступать, он поначалу убедил себя в том, что непременно найдет способ сообщить аудитории о вынужденном характере лекции. Придумает какую-нибудь уловку вроде тех фальшивых минойских надписей; или так все преувеличит, выкажет такой энтузиазм по поводу навязанной ему идеи, что публика не сможет не заметить иронии. Но нет, все это не годилось. Ирония, вспомнил Франклин определение одного старого телевизионщика это то, чего люди не понимают. А уж в нынешних условиях пассажиры наверняка не станут выискивать ее в словах Франклина. Беседа с помощником только ухудшила дело: помощник дал точные инструкции и добавил, что всякое отклонение от них повлечет за собой не только отказ вывести мисс Мейтленд из группы англичан, но и непризнание ирландского паспорта самого Франклина. Они-то умели торговаться, эти гады.
— Я надеялся, — заговорил он, — что при следующей нашей с вами встрече продолжу рассказ об истории Кносса. К сожалению, как вы знаете и сами, обстоятельства изменились. У нас гости. — Он сделал паузу и поглядел вдоль прохода на главаря, стоящего перед дверьми с охранниками по обе стороны. — Теперь все иначе. Мы в руках других людей. Наша… участь больше от нас не зависит. — Франклин кашлянул. Начало выходило не слишком удачное. Он уже стал сбиваться на иносказания. Единственным его долгом, единственной задачей, которая стояла перед ним как перед профессионалом, было говорить максимально прямо. Франклин никогда не отрицал, что работает на публику и не раздумывая встанет на голову в ведре с селедкой, если это увеличит число его зрителей на несколько тысяч; но где-то в нем крылось остаточное чувство — смесь восхищения и стыда, — заставлявшее его держать на особом счету тех рассказчиков, которые были совсем другими, чем он: тех, что говорили спокойно, своими собственными, простыми словами, и чье спокойствие придавало им вес. Зная, что никогда не будет похож на них, Франклин попытался сейчас следовать их примеру.
— Меня попросили объяснить вам положение дел. Объяснить, как вы… мы… оказались в такой ситуации. Я не специалист по ближневосточной политике, но попробую рассказать все так, как я это понимаю. Для начала нам, наверное, придется вернуться в девятнадцатое столетие, когда до образования государства Израиль было еще далеко… — Франклин вошел в привычный, спокойный ритм, словно боулер, размеренно бросающий мячи. Он чувствовал, что слушатели понемногу расслабляются. Обстоятельства были необычны, но им рассказывали интересную историю, и они открывались навстречу рассказчику, как испокон веку делала публика, желающая знать, откуда все пошло, жаждущая, чтобы ей объяснили мир. Франклин изобразил идиллическое девятнадцатое столетие — сплошь кочевники, да козопасы, да традиционное гостеприимство, позволяющее вам по три дня проводить в чужом жилище, не подвергаясь расспросам о цели вашего визита. Он говорил о ранних поселениях сионистов и о западных концепциях собственности на землю.
О Декларации Бальфура. Об иммиграции евреев из Европы. О второй мировой войне. О вине европейцев в том, что за фашистский геноцид пришлось платить арабам. О евреях, которых преследования нацистов научили тому, что единственный способ уцелеть — это самим стать такими же, как нацисты. Об их милитаризме, экспансионизме, расизме. Об их упреждающем ударе по египетскому воздушному флоту в начале Шестидневной войны, который был полным моральным эквивалентом Перл-Харбора (Франклин умышленно не смотрел на японцев — и на американцев — ни в этот момент, ни в течение еще нескольких минут). |