Медленно, словно опасаясь, что его шаги услышат там, откуда звонят, корректор отходит, бормоча: Это Коста, и ошибается, и никогда не узнает, кто же звонил ему в этот утренний час, кто и зачем, и Коста не скажет ему через несколько дней: Я вам звонил, но никто не подошел, и никто другой – а интересно бы знать, кто именно, – не повторит это заявление: Как жаль, у меня была для вас такая отрадная новость, звонил-звонил, да все без толку. Это правда, телефон звонит и звонит, но Раймундо Силва не возьмет трубку, он вообще уже в коридоре и готов к выходу, после стольких сомнений и терзаний придя к выводу, что это, наверно, кто-то ошибся номером, бывает, а так ли это, мы как раз и не узнаем, это ведь всего лишь предположение, хоть и хочется, конечно, подтвердить гипотезу, призванную внести успокоение в душу корректора, о каковом успокоении сболтнули мы сдуру, ибо оно в данных обстоятельствах всем и во всем подобно будет несколько преждевременному облегчению от полученной отсрочки, да минует меня чаша сия, как сказал некогда некто, да, отсрочки, которая ничего, в сущности, не отсрочит.
Спускаясь по узкой и крутой лестнице, думает Раймундо Силва, что все же есть еще время разминуться с неприятностью, которая последует непременно, как только вскроется его опрометчивый поступок, – достаточно лишь взять такси и примчаться в типографию, где наверняка еще сидит Коста, безмерно довольный, что подтвердил в очередной раз свою высокую эффективность, главную свою особенность, ведь Коста как начальник Производства обожает сам приезжать в типографию, чтобы дать, так сказать, разгон, и вот этим делом будет он, без сомнения, занят, когда с криком: Стойте, постойте, остановитесь, ворвется туда Раймундо Силва, уподобляясь какому-то романному гонцу, который, шпоря взмыленного коня, влетает на площадь и успевает в самую последнюю минуту объявить о королевском помиловании, боже, какое счастье, но ведь, согласимся, радоваться особенно нечему, казнь не отменяется, а всего лишь откладывается, хотя, конечно, как говорится, бездна пролегла между мыслью о неизбежности смерти и расстрельной командой перед глазами, и лучше всех понимает эту разницу тот, кто раньше спасся чудом, а теперь в смертельном ужасе осознает, что надежды нет, и Достоевскому, увернувшемуся в первый раз, во второй – не вывернуться. На улице, при ясном и холодном свете, Раймундо Силва словно бы еще раздумывает, каковы же, в конце концов, его намерения, но раздумье это притворно, это всего лишь видимость. Корректор разыгрывает для себя самого сцену дискуссии с заранее предрешенным итогом, и здесь самое время прозвучать старинному правилу непреклонных шахматистов: Тронуто – хожено, дорогой мой Алехин, что я написал, то написал. Раймундо Силва глубоко вздыхает, оглядывает ряды домов слева и справа со странным ощущением владычества над всем этим, включая и землю у себя под ногами, что особенно странно для человека, не имеющего благ земных и надежды обрести их в будущем, ибо навеки похоронено, если и было когда-то живо, иллюзорное наследство крестной Бенвинды, царствие ей небесное, если обеспечат его молитвы других наследников, законных и облагодетельствованных, эгоистичных не в большей и не в меньшей степени, нежели велит их порода, а она у них одна повсюду. Дело, однако, в том, что корректор, который живет в этом примыкающем к замку квартале страшно сказать, со счета можно сбиться, сколько лет, и никогда ничего от него не хотел, кроме крепкого ощущения, что он – дома, сейчас испытывает, кроме уже упомянутого удовольствия нового собственника, какое-то вольное, нестесненное наслаждение, и неизвестно, продлится ли оно за ближайшим углом, когда он свернет на тенистую улицу Бартоломеу де Гусмана. И, шагая по ней, он спрашивает себя, каким это ветром надуло ему такую уверенность, если хорошо известно, что над ним висит дамоклов меч, принявший форму письма о прекращении сотрудничества по более чем оправданным причинам, а именно некомпетентности, преднамеренному введению в заблуждение, подстрекательству к извращениям. |