Изменить размер шрифта - +

В общем, наука — это отдельное государство, глубоко чужое, вроде Гондураса, и нам до нее нет никакого дела, потому что у нас задачи совсем другие и тем более, что наука необратима, как все человеческие пороки, включая половые извращения и склонность к избыточной полноте. Одно обидно: ученые в упоении расщепляют элементарные частицы бог весть чего ради, а мы тем временем опасаемся лишний раз выйти из дома и экономим на молоке.

Нам на это скажут: а модернизация страны? а государственный суверенитет? а продовольственная безопасность? а отставание от стран Запада? — мы в ответ: эти вопросы сама наука и сняла некоторое время тому назад, потому что из десяти тысяч ядерных боеголовок одна-то точно долетит, и некому будет заниматься сигнальными системами у собак.

И вот верчу я в руке свою допотопную «мыльницу», некогда навевавшую мне сладкие грезы о радостном будущем, и думаю: довольно странно устроена жизнь в частности и вообще.

Еще одно детское заблуждение: вот грянет свобода, тогда-то и заживем. Мы так в это верили, даром что отнюдь не рассчитывали дожить хотя бы до упразднения цензуры, что писали по трафарету антисоветские прокламации только-только появившимися фломастерами и подсовывали их в почтовые ящики — один из таких фломастеров торчит у меня в стакане для письменных принадлежностей как укор.

Какими же остолопами были мы, молодежь, наши старшие единомышленники, тертые диссиденты, и даже совсем пожилые бунтари, прошедшие лагеря. До того мы все были недальновидны, что никому из нас и в голову не приходило: вот грянет свобода, не приведи бог, и хоть в петлю лезь с горя, хоть в подполе поселись, чтоб эти рожи не видеть, хоть востри лыжи к черту-дьяволу на рога. Ведь совсем стало невозможно жить культурной единице, потому что свобода на поверку оказалась никому не нужной, избыточной, как костыли для здорового человека, и ее немедленно прибрали к рукам негодяи и дураки.

Неужели так трудно было загодя прийти к простой мысли: свобода — это не что иное, как неотъемлемое право каждого человека принять сторону добра.

За исключением совсем уж ненормальных представителей рода человеческого вроде Иоганна Вольфганга Гете или нашего Федора Ивановича Тютчева, люди обыкновенно влюбляются в ранней молодости, когда в них бунтуют соки и, как правило, бывает нечем себя занять. Недаром Татьяна Дмитриевна Ларина отнюдь не влюбилась в Евгения Онегина, а просто в ней созрела любовь и «она ждала кого-нибудь». Отсюда делаем заключение, что влюбленность — понятие возрастное и так же физиологично, как сахарный диабет.

Я впервые влюбился, помнится, четырнадцати лет или около того, в свою одноклассницу, девушку крупную, с длинной пшеничной косой, зелеными глазами и мужским носом, в общем, не сказать чтобы в дурнушку, но и что в красавицу то же самое не сказать.

Она меня не любила. Вроде бы моя возлюбленная в то время сохла по одному отпетому хулигану с уголовными наклонностями, державшему в страхе всю округу, однако же меня не отваживала из какого-то своего девичьего расчета и даже принимала от меня разные незначительные подарки, которые я ей преподносил от избытка чувств. Я ходил за ней по пятам, часами болтался под ее окнами, наблюдая, не мелькнет ли ее тень за тюлевыми занавесками, а она время от времени демонстративно возвращала мои подарки, включая ту памятную брошь, которую она как-то швырнула к моим ногам на паркетный, надраенный школьный пол. Она вечерами прогуливалась со своим хулиганом, лузгая семечки, а я бредил ее образом с утра до вечера и с вечера до утра. Мои вожделения были чисты, или почти чисты, и не заходили дальше мимолетного поцелуя, вообще то поколение юношей и девушек покидали школу сплошь девственниками, имевшими самое академическое понятие о взаимодействии двух полов.

Вот она, эта брошь: копеечное изделие, кажется, даже алюминиевое, с разноцветными камушками из стекла. Сейчас этот артефакт вызывает во мне умильное чувство, несмотря на то, что пятьдесят лет тому назад я был нешуточно оскорблен.

Быстрый переход