И с привычкою, которая была у него и его братьев, кричать на мать, которая ничего не понимает, он остановился и, дрожа от холода, сердито заговорил:
— Ну вот! Так я и знал! Ведь вы же ничего не понимаете, мамаша! Ничего!
— Ну, ну, хорошо. Что тебе — холодно?
— Холодно… — отрезал Василий и опять зашагал, искоса, сердито глядя на мать.
— Может, простудился?
— Ах, мамаша, какая тут простуда, когда…
И безнадежно махнул рукою. Старуха хотела сказать: «А наш-то с понедельника велел блины ставить», — но испугалась и заголосила:
— Говорила я ему: ведь сын ведь, пойди, дай отпущение. Нет, уперся, старый козел…
— Ну его к черту! Какой он мне отец! Как был всю жизнь мерзавцем, так и остался.
— Васенька, это про отца-то! — Старуха вся укоризненно вытянулась.
— Про отца.
— Про родного отца!
— Какой он мне родной отец.
Было дико и нелепо. Впереди стояла смерть, а тут вырастало что-то маленькое, пустое, ненужное, и слова трещали, как пустая скорлупа орехов под ногою. И, почти плача — от тоски, от того вечного непонимания, которое стеною всю жизнь стояло между ним и близкими и теперь, в последний предсмертный час, дико таращило свои маленькие глупые глаза, Василий закричал:
— Да поймите же вы, что меня вешать будут! Вешать! Понимаете или нет? Вешать!
— А ты бы не трогал людей, тебя бы… — кричала старуха.
— Господи! Да что же это! Ведь этого даже у зверей не бывает. Сын я вам или нет?
Он заплакал и сел в угол. Заплакала и старуха в своем углу. Бессильные хоть на мгновение слиться в чувстве любви и противопоставить его ужасу грядущей смерти, плакали они холодными, не согревающими сердца слезами одиночества. Мать сказала:
— Ты вот говоришь, мать я тебе или нет, упрекаешь. А я за эти дни совсем поседела, старухой стала. А ты говоришь, упрекаешь.
— Ну хорошо, хорошо, мамаша. Простите. Идти вам надо. Братьев там поцелуйте.
— Разве я не мать? Разве мне не жалко?
Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка, не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы, тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико в городе, где родилась, выросла, состарилась. Забрела в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла: его завтра будут вешать.
Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала. Ледяная дорожка обмокла, была скользкая, и старуха никак не могла подняться: вертелась, приподнималась на локтях и коленях и снова валилась на бок. Черный платок сполз с головы, открыв на затылке лысинку среди грязно-седых волос; и почему-то чудилось ей, что она пирует на свадьбе: женят сына, и она выпила вина и захмелела сильно.
— Не могу. Ей-же-Богу, не могу! — отказывалась она, мотая головою, и ползала по ледяному мокрому насту, а ей все лили вино, все лили.
И уже больно становилось сердцу от пьяного смеха, от угощений, от дикого пляса, — а ей все лили вино. Все лили.
6. Часы бегут
В крепости, где сидели осужденные террористы, находилась колокольня с старинными часами. Каждый час, каждые полчаса, каждую четверть часы вызванивали что-то тягучее, что-то печальное, медленно тающее в высоте, как отдаленный и жалобный клик перелетных птиц. Днем эта странная и печальная музыка терялась в шуме города, большой и людной улицы, проходившей возле крепости. Гудели трамваи, чокали копыта лошадей, далеко вперед кричали покачивающиеся автомобили; на масленицу из окрестностей города понаехали особенные масленичные извозчики-крестьяне, и бубенцы на шее их малорослых лошаденок наполняли воздух жужжанием. |